Публий Вергилий Марон
Категория реферата: Исторические личности
Теги реферата: шпаргалки по экономике, культурология как наука
Добавил(а) на сайт: Borisjuk.
Предыдущая страница реферата | 1 2 3 4 | Следующая страница реферата
Если б от жизни мне долгой последняя часть хоть осталась,
Если б хватило дыханья твои деянья прославить,
Ни Орфей бы, ни Лин не смогли победить меня в песнях..
До сих пор существуют различные мнения о том, кого имел в виду Вергилий, воспевая младенца, который принесет благоденствие. Одни считали, что
Вергилий проповедует идеи мессианизма и что в образе ребенка он изобразил
грядущее явление Мессии — искупителя человеческого зла. На этом основании в
поэте ошибочно видели пророка — провозвестника христианства. Существует
также ряд предположений, связывающих концепцию Золотого века у Вергилия с
появлением на свет того или иного реального младенца: ожидавшегося ребенка
Октавиана, сына консула 40-го года Азиния Поллиона, которому посвящена
эклога, или кого-то другого. Но даже если предположить, что Вергилий имел в
виду конкретное дитя, может быть, сына Поллиона, образ этого чудесного
ребенка становится у него гораздо более значительным и сплетается с
символическим представлением о грядущем Золотом веке, который и воспевает
поэт в эклоге 4.
Историческое значение «Буколик» заключается в том, что Вергилий создал в
них утопический и идеальный мир, который он хотел бы видеть свободным от
горя, жизненных тревог и неурядиц, наполняющих реальный мир; он показал
силы, потрясающие и раздирающие этот мир; внес в идиллию субъективные
переживания отдельного человека, с силой и глубиной раскрыл любовную тему.
Впервые в римской литературе заговорил Вергилий об обожествлении правителя
и дал утопическую картину Золотого века.
2. Любовная лирика
Лирические стихотворения Вергилия обладают не свойственной ранее римской поэзии стройностью, цельной и законченной формой, правильным соотношением частей, симметрией, единством и упорядоченностью, в которых уже нет пестроты неотерической поэзии.
В условной форме эклог Вергилия намечается новый круг мыслей и
представлений, которые со временем сломают рамки пастушеской идиллии и
приведут к формированию новых жанров. Но именно у Вергилия острое
субъективное переживание облекается в формы объективных жанров, в частности
в форму эпоса. Так, эпиллий об Орфее и Эвридике («Георгики», книга IV), хотя и вставлен в этиологический эпиллий об Аристее, содержит трогательный
и волнующий рассказ о несчастной любви и очень поэтичен. Вообще тема
несчастной любви — одна из ведущих у Вергилия. Не менее глубок, психологичен и исполнен глубокого чувства рассказ о любви Дидоны в IV книге
«Энеиды».
3. «Энеида»
Третья черта биографического облика Вергилия — предсмертное намерение
сжечь «Энеиду», а значит, отношение к результату своих одиннадцатилетних
трудов (по крайней мере, в его незавершенном виде) как к неудаче. Уже
Плиний Старший свидетельствует: «Божественный Август воспретил сжигать
стихи Вергилия, посягнув на святость завещания». «Еще до отъезда из Италии,
— рассказывает Светоний, — Вергилий договаривался с Варием, что если с ним
что-нибудь случится, тот сожжет «Энеиду»; но Варий отказался. Уже находясь
при смерти, Вергилий настойчиво требовал свой книжный ларец, чтобы самому
его сжечь; но когда никто ему не принес ларца, он больше не сделал никаких
особых распоряжений на этот счет». Фаворин объяснял желание Вергилия особой
ролью, которую в практике Вергилия играла шлифовка и доработка
первоначального наброска — иначе говоря, дистанцией между первым и
окончательным вариантами. Галльскому ритору представлялось, что он ясно
видит в «Энеиде» неготовые места , «подпорки», на место которых только
предстояло стать «крепким колоннам». Современные специалисты проявляют в
этом вопросе куда меньше уверенности. О том, что «Энеида» — произведение
неоконченное, нам напоминают лишь оставленные недописанными 58 полустиший
(для нас — желанный случаи заглянуть в творческую лабораторию поэта ), да
еще, может быть, некоторые части III книги и непропорционально растянутая
история рождения и юности Камиллы (XI, 539— 584), заставляющая вспомнить
рассказы о том, как Вергилий проводил дни в жестком сокращении
надиктованных с утра пассажей. В остальном же «наше время, привыкшее к
эскизности, не замечает, что здесь что-либо не вполне готово», и нам очень
трудно подумать о поэме как о черновике, который едва не был уничтожен
наподобие того, как Шопен перед кончиной сжег свои наброски. Однако
мотивировка предсмертной воли Вергилия у Сервия (которому К. Бюхнер
приписывает особенно хорошую осведомленность) та же самая: «К изданию он
«Энеиды» не подготовил, по каковой причине даже распорядился на смертном
одре сжечь ее». Те античные авторы, которые вообще как-то объясняют
распоряжение поэта, толкуют его как проявление крайней требовательности к
себе, стыдливости мастера, не желающего, чтобы потомство видело его
недовершенный труд. Парадоксально, что именно недовершенный труд, вызывавший у автора такие чувства, стал для веков высшим образцом
классической нормы и правильности. Но слова Фаворина и Сервия — лишь
попытки истолковать поступок Вергилия. Светоний не дает никаких
интерпретаций, и от этой загадочности все становится еще более весомым. Нам
приходится, пожалуй, примириться, во-первых, с тем, что предсмертное
распоряжение Вергилия — факт, который нет возможности отрицать, не вступая
в противоречие со всей античной традицией; во-вторых, что значения этого
факта мы никогда не узнаем до конца. Ясно одно — одна из самых популярных и
читаемых поэм в истории мировой литературы осталась для поколений и дожила
до наших дней вопреки воле своего создателя.
Классик из классиков, «поэт римлян», первый поэт своего народа, овладевший предельными возможностями звучного латинского слова, достигший
совершенного равновесия нежности и силы, — это человек, для которого поэзия
— одновременно каторжный труд и запретный плод: в начале жизненного пути
творчество осознается как соблазн, в конце жизненного пути — как неудача.
Образ, во всяком случае, не тривиален. Такой мастер не нашел в мастерстве
удовлетворения, он искал чего-то иного, стремился, как это рисует юношеская
эпиграмма, уйти от прекрасного вымысла — к духовной реальности, от
эстетической иллюзии — к познанию и освобождению через познание, сулимому
философией, мечтал philosophiae vacare («всецело отдаться философии»), искал beatos portus («блаженной пристани»), а перед смертью порывался сжечь
поэму, которая была для читателей неведомым, но уже долгожданным чудом,
«чем-то большим «Илиады», как возвестили ценителям строки Пропорция для
него же самого — итогом всей литературной биографии. Между затрудненностью
творческого акта и намерением уничтожить «Энеиду», между тем и другим и
желанием уйти от поэзии в философию есть очевидная связь, которую, однако, легче почувствовать, чем сформулировать. Биографический облик Вергилия, каким его знают античные биографы, выявляет некое общее противоречие и
стоит под знаком этого противоречия. В нем заключен вопрос, над которым
стоит задуматься. Все как-то очень непросто.
Так же непросто обстоит дело с отношением к Вергилию читателей. Контрасты
начинаются сразу же и обостряются на протяжении двух тысячелетий, чтобы
стать в последние два века острыми, как никогда. Последнее особенно
примечательно. Современники Еврипида бурно спорили о ценности его поэзии;
памятник этих споров — комедии Аристофана. Но споры эти давным-давно
отшумели. Даже когда в конце прошлого столетия Фридрих Ницше бранил
Еврипида как убийцу мифа и врага Диониса, это был вопрос идеологии, не
вопрос элементарной художественной оценки. Ницше хотел сказать, что дух
поэзии Еврипида несовместим с духом его, Ницше, философии; он не хотел
сказать, что Еврипид — плохой поэт. Место Еврипида в пантеоне истории
мировой культуры никем не оспаривается. Соответственно чувство любви и
восхищения, которое он вызывает у своих поклонников, приобретает, как
правило, спокойные формы. Совсем не то с Вергилием. Когда его бранят, его
бранят в неслыханно резких выражениях, ставя под вопрос, состоялся ли он
как поэт; казалось бы, за две тысячи лет пора решить этот вопрос, но нет —
он не решен до сих пор. Знаменитый немецкий историк древнего Рима Бартольд
Нибур, например, писал в начале прошлого века: «Вергилий — курьезный
пример, до чего человек может не понять собственного призвания» (по мнению
Нибура, Вергилию следовало всю жизнь работать в манере Катулла, и тогда из
него выработался бы недурной лирик). Для В. Г. Белинского Вергилий —
«поддельный Гомер римский», «щеголеватый стихотворец, ловкий ритор в
стихах», «Энеида» — «рабское подражание великому образцу», «выглаженное, обточенное и щегольское риторическое произведение». Слова выбраны так, что
в них звучит нескрываемая личная антипатия. Приговор крут: рабский
подражатель, стихотворец, корчащий поэта, ловко имитирующий подлинность, которой у него нет,— о чем еще говорить? Но зато когда Вергилия хвалят, это
не дань почтительного восхищения давно ушедшему из мира живых классику, а
какие-то объяснения в любви. Не только антипатия, но и симпатия к Вергилию
выражает себя как очень личное чувство, в котором признаются прямо-таки с
трепетом. Композитор Эктор Берлиоз, кстати, современник Белинского и отнюдь
не приверженец классицизма, говорил о своей «страсти» к Вергилию,
«влюбленности» в Вергилия (passion virgilienne): «У меня такое чувство, словно мы с Вергилием знали друг друга и ему известно, как сильно я люблю
его». А уже в нашем столетии немецкий публицист Теодор Геккер (1879—1945), человек острый, страстный и очень живой, далекий от академического.
эстетства и причастный страстям века (между прочим, оказавшийся за решеткой
сразу же после гитлеровского переворота), обсуждая в обстановке 20-х годов
перспективы обнищания и одичания Запада, подчеркивает, что для томика
Вергилия у него и ему подобных найдется место и в нищенской суме. В час
беды ему приходит на ум не Гомер, не Платон, не Софокл, а только Вергилий.
Амплитуда колебаний превосходит то, к чему мы привыкли в отношении
классики, да еще отделенной от нас такой временной дистанцией. Это не какие-
нибудь нюансы в оценке — речь словно идет о двух разных поэтах, не имеющих
между собой ничего общего. Для одних поэзия Вергилия — если не
мертворожденный плод подражания, то в лучшем случае образец холодного, искусственного совершенства; для других — предмет страсти или хлеб
насущный, без которого нельзя обойтись как раз тогда, когда можно и должно
обойтись без многого другого. Споры не умолкают, за или против Вергилия
люди готовы стоять чуть не насмерть. Совсем недавний пример: на
международной конференции в Иенском университете, посвященной культуре
времен Августа и состоявшейся в мае 1982 г., специалисты из разных стран
резко разошлись по «наивному», «детскому» вопросу — хороший ли поэт
Вергилий? Неужели двух тысячелетий не хватило, чтобы в этом разобраться?
Два тысячелетия — это, в общем, два тысячелетия споров. Да, Вергилий никак не мог бы пожаловаться на непризнание при жизни. Стоит ему только засесть за «Энеиду», и Пропорций уже извещает человечество, что имеет родиться «что-то большее «Илиады»:
Nescio quid inaius nascitur Iliade.
Контраст между шумной известностью Вергилия и его тихим нравом давал
очень выигрышную тему для анекдотов: «Когда он, приезжая изредка в Рим, показывался там на улице, и люди начинали ходить за ним по пятам и
показывать на него, он укрывался от них в ближайшем доме». На улице за ним
ходят по пятам, в театре встают ему навстречу, воздавая ему такую же честь, как самому Августу . Его поэзия сейчас же входит в римскую жизнь, становится неотъемлемым компонентом культурного быта, культурного обихода.
«Буколики», явившись в свет, имели такой успех, что даже певцы нередко
исполняли их со сцены», — сообщает Светоний. Квинт Цецилий Эпирот, вольноотпущенник Аттика (корреспондента Цицерона), открывший школу после
самоубийства Корнелия Галла (26 г. до н. э.), уже читал стихи Вергилия с
учениками, положив тем самым почин непрерывной двухтысячелетней традиции
школьного изучения вергилиевских текстов; со времен Эпирота, т. е. со
времен самого Вергилия, римская школа без Вергилия уже непредставима.
Комментировать Вергилия тоже начинают сейчас же, если не при жизни, то
очень скоро после смерти, как показывает пример Гая Юлия Гигина, вольноотпущенника Августа и приятеля Овидия, имевшего возможность
пользоваться каким-то «семейным» списком произведений Вергилия. Вергилий —
предмет культа: применительно к землякам поэта слово «культ» имеет очень
буквальный смысл, т. е. обозначает отнюдь не чувства поклонников изящного, а конкретные верования и обряды набожных язычников. «Ветка тополя, по
местному обычаю сразу посаженная на месте рождения ребенка, разрослась так
быстро, что сравнялась с тополями, посаженными намного раньше; это дерево
было названо «деревом Вергилия» и чтилось как священное беременными и
роженицами, благоговейно дававшими перед ним и выполнявшими свои обеты».
Уже в античные времена по Вергилию начинают гадать — практика, державшаяся
на протяжении всего Средневековья и много позднее. Но Вергилия не просто
почитают — его и читают, читают в самых разных слоях населения, как об этом
свидетельствуют надписи, нацарапанные на стенах Помпеи и других городов
Римской империи подчас неграмотной рукой . Поистине «поэт римлян»!
Это одна сторона; а вот и другая. «В хулителях у Вергилия не было
недостатка» — тоже с самого начала. «Хулители Вергилия», obtrectatores
Vergilii — это целая тема античной традиции. Против «Буколик», едва они
появились, были написаны «Антибуколики» Нумитория, против «Энеиды» — «Бич
на «Энеиду» Карвилия Пиктора; Переллий Фавст и Квинт Октавий Авит обвиняли
Вергилия в многочисленных плагиатах, furta, Геренний, как и вышеназванный
Нумиторий — в погрешностях против чистоты и правильности родного языка.
Ситуация полна иронии: тот самый поэт, на текстах которого неисчислимые
поколения школьников обучались всяческой правильности и прежде всего
правильности латинской грамматики и стилистики, первоначально подвергся
резким нареканиям за свои ошибки по части языка и стиля. «Anne Latinum»,
«разве это по-латыни?» — вопрошал Нумиторий. Калигула, по слухам, намеревался изъять из всех библиотек сочинения и скульптурные портреты
Вергилия, которого «всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток
учености». Правда, тот же Калигула однажды, желая придать одной церемонии
торжественность и значительность, не нашел ничего лучше, как процитировать
того же Вергилия. Положим, император был безумцем, но его литературные
вкусы, насколько можно судить по его неглупому отзыву о стиле Сенеки, представляются достаточно определенными, и если его ненависть избрала из
всех знаменитых поэтов именно Вергилия, это не простое недомыслие. В той же
первой половине I в. н. э. Асконий Педиан, известный как комментатор
Цицерона, счел нужным написать целый трактат «Против хулителей Вергилия».
Едва ли он ломился в открытые двери и сражался с несуществующим
противником. Еще раз: «в хулителях у Вергилия не было недостатка».
Обилие нападок тем более примечательно, что для него не было простых, лежащих на поверхности причин. Понятно, почему Аристофан атакует Еврипида —
за этим стоит насыщенная скандалами атмосфера софистической
интеллектуальной революции. Рационалистическое резонерство Еврипида
содержит в себе вызов, и вполне естественно, что вызов был принят.
Количество подобных историко-литературных примеров может быть увеличено до
бесконечности. Скажем, нет ничего странного, что на премьере «Эрнани» в
1830 г. дело дошло до потасовки: драма Гюго для. этого и написана. При этом
споры такого рода, обусловленные намеренной «скандальностью» позиции самого
поэта, как правило, затихают очень быстро. Уже в ближайших поколениях
грекам и в голову не приходило клясть Еврипида, а французам — освистывать
Гюго. С Вергилием, о котором, как .мы видели, продолжают ожесточенно
спорить и через две тысячи лет, все было иначе. В его поэзии нет никакого
вызова, никакого демонстративного разрыва с почитаемыми ценностями; она
живет, напротив, тем, что исключительно широко принимает в свой круг
ценности, какие внутри иного эстетического и мировоззренческого целого
оказались бы несовместимыми — например, философское просветительство и
традиционную религиозность, так резко противопоставленные у Лукреция.
Достаточно вспомнить, как мирно и органично совмещает образ Земли, играющий
столь важную роль в «Георгиках», черты богини Теллус, какой ее знали миф и
культ, с чертами, которые подсказала эпикурейская натурфилософия.
Бестрепетное интеллектуальное познание и простосердечная сельская
набожность приравнены, поставлены рядом в конце 11 книги тех же «Георгик», как две взаимно дополняющие друг друга половины единого идеала. «Блажен, кто возмог познать причины вещей, кто попрал ногами всяческий страх, и
неумолимый рок, и ропот скупого Ахеронта», — это звучит как цитата из
Лукреция; но если у Лукреция предмет, «попираемый ногами», — это «религия»
(religio pedibus subiecta obteritur), то Вергилий продолжает: «счастлив и
тот, кому ведомы сельские божества — Пан, и старец Сильван, и сестры-
нимфы». Для него тут нет ни малейшего противоречия;
ценности, казавшиеся непримиримыми, примирены. Когда Гораций, «поросенок из
Эпикурова стада», как он сам себя назвал приходит к тому, чтобы воспевать
сельское благочестие Фидилы из 23-й оды 111 книги, он считает нужным — с
каким соотношением серьезности или иронии, нас здесь не интересует —
обыграть контраст и отречься в стихах от «безумствующей мудрости», эпикуреизма. Вергилий обходится без отречений и палинодий. Переход от
следования Эпикуру и Лукрецию к благочестию стоического толка нигде не
маркирован, не сделан литературной темой. Недаром специалисты до сих пор
спорят, можно ли считать зрелого Вергилия стоиком и насколько его
мировоззрение сохраняло эпикурейские черты. Вспомним, по какому именно
признаку в «Георгиках» объединены философ-эпикуреец и почитатель сельских
божеств: тот и другой — вне суеты, вне «раздоров между неверными братьями»
, носители внутренней примиренности среди всеобщей борьбы. Внутри них, но и
между ними господствует невозмутимый мир — так сказать, pax Vergiliana.
Поэзия Вергилия, по формуле М. М. Бахтина (предложенной в ином контексте),
«как бы ничего не выбирает, ничего не разделяет, не отменяет, ни от чего не
отталкивается и не отвлекается» В перспективе всеобщей истории культуры
аналогия этому — разве что творчество Рафаэля, очень спокойно и естественно
объединившее христианско-католические и неоязыческие элементы. Кажется,
Вергилию не с чем и не с кем было вступать в конфликт; его дело — не
конфликт, а подвижное равновесие (о последнем — ниже).
Добавим, что миролюбие, присущее складу его мировоззрения и духу его поэзии, с предельной силой выразительности звучащее в четырех словах «amat bonus otia Daphnis», на более бытовом и специально литературно-бытовом уровне характеризовало, насколько мы можем судить, и его человеческое поведение. Не только в сравнении с неистовым Катуллом, но и в сравнении с ироническим, ехидным Горацием Вергилий был человек тихий, никого не дразнивший и не задевавший; зато его дразнили и задевали. Единственный несомненный отголосок литературных конфликтов эпохи, так живо отразившихся у Горация в сатирах и в посланиях к Августу и к Пизонам, — это очень незаметное упоминание несимпатичных Вергилию поэтов Бавия и Мевия в III эклоге. Миролюбие двойное — и как принцип мировоззрения, и как характеристика поведения; и на его фоне тем примечательнее уникальное количество пародий и нападок. Его поэзия сразу же стала поистине signum contradictionis.
4. «Проклятия». Темы из жизни
От эпохи Вергилия и даже в составе Appendix Vergiliana дошла небольшая
поэма, которая вся говорит о разрушении сельского покоя в пору гражданских
войн и земельных конфискаций: это Dirae («Проклятия»), Герой поэмы — собрат
Мелибея по судьбе. Его сельским приютом тоже завладеет «нечестивая десница
воина», militis impia dextera. Он тоже гонит в дальний путь «злополучных
козочек». Перед тем, как навсегда уйти, он обстоятельно проклинает каждую
часть своего прежнего земного рая: пусть поля не дают хлеба, а луга —
травы, деревья — плодов, а лозы — гроздьев, пусть роща лучше сгорит, чем
достаться новому хозяину. Ни о чем другом герой не хочет и не может думать.
Светлое — только в прошлом, в воспоминании; настоящее — чернейшая обида, будущего нет. Мрачная интонация равномерно выдержана на протяжении всех 103
гексаметров. Тема «Проклятий» взята из жизни, и притом из жизни
исторической, она злободневна, но ее развертывание снова подчинено
риторической условности. Ей соответствуют фиксированные общие места, и они
пускаются в ход. Тон, взятый с самого начала, просто невозможно нарушить. У
героя есть товарищ по несчастью — Баттар, и есть антагонист — Ликург; от
первого он ждет сочувствия, второму желает всех возможных и невозможных
зол. Иные, более нюансированные отношения между людьми, нечто более
сложное, чем простое товарищество или простая вражда, разрушили бы мир
поэмы, ничуть не менее замкнутый, чем благодушный мир эпода Горация и
элегии Тибулла.
Совсем не то в эклоге Вергилия. Душевное состояние Мелибея подвержено
изменениям, и вместе с ним меняется общая эмоциональная атмосфера. В первых
стихах он как будто залюбовался на Титира, и это любование сливается с
глубокой грустью в трудно определимое целое. Тон его второй реплики более
мрачен и, пожалуй, суховат; он больше сосредотачивается на своей беде;
ключевое слово реплики — aeger. Но затем он принимается расспрашивать
Титира об обстоятельствах последнего, пускается в воспоминания о том, как
тосковала Амариллида без Титира, вполне сочувственно говорит о счастьи
Титира. Затем следует второй, более сильный приступ душевной боли. После
этого он уже ничего не говорит, но его молчание можно понять как знак
согласия на дружелюбное приглашение Титира — переночевать у него, в
последний раз насладясь буколическим покоем покидаемой родины; впрочем, молчание — особый род согласия, оставляющий больше места загадке, недоговоренности. Итак, мы видим, что даже если не иметь в виду ответных
реплик Титира, в одних только словах Мелибея нет ничего похожего на
оцепенелую, почти маниакальную монотонность и сосредоточенность
«Проклятий». Он способен позабыться в приятной беседе, отвлечься от своего
горя, потом вернуться к нему, способен оказаться в двойственном, колеблющемся расположении духа. И беседует он не с товарищем по несчастью и
не с врагом, а со счастливцем, от которого нельзя ожидать абсолютного
единодушия — сытый голодного не разумеет, — но которого решительно не за
что ненавидеть. Согласно приведенным выше словам, он не завидует его
счастью, но удивляется ему : такое удивление устанавливает известную
дистанцию между двумя пастухами, но самую невинную, самую неуловимую, какую
при данных обстоятельствах можно вообразить. Через эту дистанцию
человечность, деликатность, присущая и Титиру, и Мелибею, перекидывает
мост.
Еще древние комментаторы много говорили о личных, автобиографических
мотивах, побудивших Вергилия к сочинению 1-й эклоги. И поэта, как его
Титира, пощадила власть, и для него было сделано милостивое исключение, когда над его земляками творилась неправедная расправа . Именно в 1-й
эклоге благодетельный «юноша» назван «богом» для спасенного Титира —
правда, именно для него, в перспективе его личной судьбы, без притязания на
общезначимость такого «апофеоза». Что же, благодарность есть благодарность.
Но рядом с Титиром стоит Мелибей, такой же незлобивый гражданин
буколического мира, которого та же власть не пожалела и не спасла, который
без всякой вины идет в изгнание; и ни Титиру, ни поэту, в известной мере
отождествляющему себя с Титиром, не приходит в голову отвернуться от беды
Мелибея, постараться ее не замечать. Если 1-я эклога — прославление
Августа, это, по правде говоря, довольно необычный род славословия: жалоба
Мелибея звучит ничуть не менее явственно, чем изъявления благодарности
Титира. Из песни слова не выбросишь — выбросить нельзя ничего, ни жалобы, ни благодарений, то и другое в составе художественного целого эклоги
поставлено в связь, как две стороны единой, очень непростой истины о
времени, и Вергилий примечательным образом не делает ничего, чтобы
обеспечить одной из двух чаш весов несправедливый перевес. Еще раз сравним
Вергилия с его современниками. Поэт «Проклятий», творя свой обряд
оплакивания прежнего счастья, с негодованием отринул бы мысль о симпатичном
собрате, которому повезло больше и чье счастье, заслуживающее сочувствия, продолжается. Для такой поэзии человеческая жизнь рассечена надвое — на
ликование и скорбь, на хвалу и хулу; и общения между тем и другим нет, одно
наглухо . отделено от другого. Вергилий точно приоткрывает дверь из одной
половины бытия на другую половину, и в этом его оригинальность, масштабы
которой трудно измерить и едва ли возможно переоценить.
И вот самое важное: благодаря тому, что ни Титир, ни Мелибей не погрешают
против законов пастушеского братства и человеческого товарищества, благодаря тому, что различие их судеб не прерывает их общения, и
славословие Титира, и жалоба Мелибея оказываются преобразованными по самой
своей сути. На одно ложится отсвет другого. Счастье увидено глазами
обойденного, беда — глазами пощаженного. Славословие — уже не просто
ликование, у него отнята самоуверенность; славословящий знает, что рядом с
ним — по-прежнему бездна, и он не упал в нее лишь случайно, а потому его
голос не слишком громок. Но и жалоба — не просто вопль, уж подавно не
проклятие: как Мелибею проклинать буколический мир, в котором остается его
друг? Все смягчено, нюансировано, чувству отвечает «противочувствие».
Это можно проследить на уровне интонации, на уровне фоники стиха.
Кульминация жалобы Мелибея — стихи 70—71 («Эти столь тщательно возделанные
нивы достанутся нечестивому воину, эти посевы — варвару»); если где-нибудь
дело могло дойти до вскрика, то только здесь. Но Вергилий приглушает вскрик
чрезвычайно редкой женской цезурой, растворяет его в нежном журчании
звуков:
Impius haec tarn cuLTA novaLia miLes habebit. . .
3. Риторическая литературная техника поэта
Всякий, кто читал Вергилия в подлиннике, знает, что в его распоряжении были несравнимо более резкие звуки, и если он построил стих так, значит, у него были к тому серьезные мотивы.
Рекомендуем скачать другие рефераты по теме: ответы 9 класс, правовые рефераты.
Предыдущая страница реферата | 1 2 3 4 | Следующая страница реферата