Культурная морфология О.Шпенглера Закат Европы
Категория реферата: Рефераты по культурологии
Теги реферата: реферати українською, зимнее сочинение
Добавил(а) на сайт: Shipeev.
1 2 3 4 5 | Следующая страница реферата
МОСКОВСКИЙ ПЕДОГОГИЧЕСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ им. ЛЕНИНА
ОТДЕЛЕНИЯ СЭП
ФАКУЛЬТЕТ КУЛЬТУРОЛОГИИ И ИНОСТРАННОГО ЯЗЫКА
КУРСОВАЯ РАБОТА
ПО ДИСЦЕПЛИНЕ: ИСТОРИЯ КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКОЙ МЫСЛИ
НА ТЕМУ: КУЛЬТУРНАЯ МОРФОЛОГИЯ О. ШПЕНГЛЕРА «ЗАКАТ ЕВРОПЫ»
|Научный руководитель: |Выполнил: |
| |Студент 1 курса гр. |
| |Очного отделения |
| |Черников А.С. |
2002г.
Содержание.
____
Введение………………………………………………….3
Глава 1 Создание шедевра…………………………4
Глава 2 Идеи Шпнглера……………………………..4
Глава 3 Освальд Шпенглер и Закат Европы…..5
Глава 4 Кризис Западной культуры…………….18
Глава 5 Предсмертные мысли Фауста……….27
Глава 6 Непреодоленный рационализм……….34
Глава 7 ШПЕНГЛЕР И ПОЛИТИКА…………….....46
Глава 8 ШПЕНГЛЕР И НОВАЯ ГЕРМАНИЯ……..47
Глава 9 В "ТЫСЯЧЕЛЕТНЕМ РЕЙХЕ"……………48
Заключение……………………………………………..49
Список использованной литературы…………….50
Введение
__________
Книга Шпенглера не просто книга: не та штампованная форма, в которую ученые
последних десятилетий привыкли сносить свои мертвые знания. Она создание
если и не великого художника, то все же большого артиста. Образ совершенной
книги Ницше иной раз как бы проносится над ее строками. В ней все, как
требовал величайший писатель Германии, “лично пережито и выстрадано”, “все
ученое впитано глубиной”, “все проблемы переведены в чувства”, “философские
термины заменены словами”, “вся она устремлена к катастрофе”.
Книга Шпенглера творение – следовательно организм – следовательно живое
лицо. Выражение ее лица – выражение страдания.
Двумя непримиримыми противоречиями жива книга Шпенглера. Двумя горькими, трагическими складками пересекают эти противоречия ее умный, ее страстный
лоб.
Шпенглер бесконечно у ч е н; он сам говорит, что сделанное им открытие
запоздало потому, что со смерти Лейбница ни один философ не владел всеми
методами точного знания. Математика и физика, история религий и
политическая история, все искусства, в особенности архитектура и музыка, судьбы народов и культур – все это странно сплетаясь друг с другом, составляет единый предмет Шпенглеровских размышлений.
Эта широкая ученость соединяется в Шпенглере с глубоко осознанной и
принципиально провозглашенной антинаучностью философского мышления. Его
книга дышит полным презрением ко всем вопросам современной научной
философии, к вопросам методологии и теории знания. Некоторым уважением
отмечено разве только имя Канта. Системы Фихте, Гегеля, Шеллинга прямо
названы нелепицами. Из новейших мыслителей вскользь и полупрезрительно
упоминаются лишь Эйкен и Бергсон. Всего неокантианства для Шпенглера просто
не существует: это мертвый остаток некогда живой мысли: профессорствующая
философия и философствующие профессора.
Кто же подлинные философы XIX-го века? Выбор странен и вызывающе
привередлив: – Шопенгауэр, Вагнер и Ницше, Маркс и Дюринг, Геббель, Ибсен,
Стриндберг и Бернард Шоу.
В свете такой ненаучности большая ученость Шпенглера производит на
современный научный взгляд странное впечатление чего-то тщетного, неиспользованного, неприкаянного, чего-то эмпирически живого, но
трансцендентально мертвого, какой-то трагически праздной красоты пышных и
нарядных похорон.
К этому первому противоречию Шпенглеровской книги присоединяется второе:
Шпенглер выраженный скептик, понятия абсолютной истины для него не
существует. Абсолютная истина – абсолютная ложь, пустой лживый звук. Идеи
так же смертны, как души и организмы. Истины математики и логики так же
относительны, как биологии и богословия. Трансцендентальная вечность знания
так же химерична, как вечность трансцендентального бытия.
Но безусловный скептик, Шпенглер одновременно мужественный пророк.
Содержание его пророчества – смерть европейской культуры. Пройдет немного
столетий и на земном шаре не останется ни одного немца, англичанина и
француза, как во времена Юстиниана не было больше ни одного римлянина.
Пророк-скептик, возможно ли более противоречивое сочетание? Разве пророк не
всегда посланник вечности и бытия? Разве без ощущения вечного бытия в груди
возможен пророческий голос? Возникает вопрос: быть может Шпенглер вовсе не
пророк, а только пациент современной Европы в безответственно взятой на
себя роли пророка.
Состояние, в котором Шпенглер пишет свою книгу – чувство одержимости своим
открытием. Он убежден, что говорит вещи, которые никому не снились, никогда
никому не приходили на ум, что он ставит проблему, которую в ее немом
величии еще никто никогда не чувствовал, что он высказывает мысли, которые
до него никем еще не были осознаны, но в будущем неизбежно заполнят
сознание всего человечества. Книга Шпенглера безусловно книга подлинного
пафоса, временами, однако, досадно опускающегося до некоторой личной
заносчивости, почти надменности.
Настроение, которое остается от нее, настроение тяжести и мрака. “Умирая, античный мир не знал, что он умирает, и потому наслаждался каждым
предсмертным днем, как подарком богов. Но наш дар – дар предвидения своей
неизбежной судьбы. Мы будем умирать сознательно, сопровождая каждую стадию
своего разложения острым взором опытного врача”. Вот строки, которые я
избрал бы эпиграфом эмоционального содержания “Заката Европы”. Помещенные в
конце книги, скупой на всякую откровенную лирику, они производят сильное
впечатление безнадежной горечи, но и спокойной гордости.
Глава 1
СОЗДАНИЕ "ШЕДЕВРА
Мюнхен начала ХХ века соперничал с Парижем за титул культурной столиц
Европы, а значит и всего мира. В городе с 600-тысячным населением на реке
Изар царила атмосфера либерализма и творческих дерзаний. Мюнхен был
наводнен революционерами, анархистами, мистиками, эстетами, художниками, поэтами и музыкантами. Осенью 1911 г. в Мюнхен из Гамбурга перебрался
скромный гимназический учитель Освальд Шпенглер. О том, что он напишет
Эпохальную книгу он знал уже в 10 лет. В Мюнхене возник замысел его книги.
Он писал о себе: "Я трус, робкий беспомощный трус. Если по сей день что-
либо защищает меня, так это привычка уверенно держаться"; он все больше
замыкался в себе. Презрение к людям Шпенглера производило на них крайне
негативное впечатление. Т. Манн писал: "Ну, был бы он циничным, как дьявол!
Но он всего лишь фатален. Он не нашел ничего лучшего, как назвать
предшественниками своих гиеноподобных пророчеств Гете, Шопенгауэра и Ницше.
Это были люди. Он же всего лишь пораженец гуманизма". В таком нервозном
состоянии он начал работу над главным трудом своей жизни "Закатом Европы".
Толчком к этому послужил марокканский кризис 1911 г. , когда немецкая
канонерка " Пантера" совершила поход в порт Агадир, тем самым показав
Франции, что Германия не намерена более поступаться своими интересами в
Африке. Однако кризис обнаружил изоляцию Германии и закончился ее
отступлением, несмотря на кажущееся сохранения статус-кво. Шпенглер
рассматривал этот кризис как поворотный пункт своего духовного развития, когда всемирно-исторические перспективы представились ему в неожиданном
сочетании: "Я увидел современность, грядущую мировую войну - в совершенно
ином свете." Он планировал создать книгу о художнике, которому больше
нечего писать, и как Фауст - он умирает, потому что он достиг цели, тем
самым, завершив необходимый цикл своего развития. Работа над первым томом
продолжалась около шести лет и была закончена в апреле 1917 г. Книга, целью
которой, по замыслу философа, являлась попытка впервые предопределить
историю, вышла после поражения Германии в первой мировой войне (война для
Шпенглера - вечная форма высшего человеческого бытия) и вызвала настоящий
фурор, первый тираж был раскуплен моментально, в мгновении ока из
безвестного отставного учителя, изредка публиковавшего статьи об искусстве,
Шпенглер превратился в философа и пророка, имя которого было у всех на
устах. Только в 1921-1925 годах и только в Германии вышло 35 работ о
Шпенглере и об его произведении.
Глава 2
ИДЕИ ШПЕНГЛЕРА
Исходным пунктом философии Шпенглера выступала противоположность истории и
природы: " Математика и принцип причинности ведут к естественному
упорядочиванию явлений, хронология и идея судьбы - к историческому" .
Шпенглер определил проблему тем, что философы, пытаясь дать характеристику
чего-либо, не учитывают, нет общей связи с их понятиями и культурой других
народов, времен. А разве мир идей Шопенгауэра, Канта, Фейербаха, Геббеля,
Стриндберга шире и охватывает больше? Их философия является
западноевропейской? Стремились найти решение вопроса вообще, а ответы
оказывались узкими и сомнительными. Таким образом, можно узнать только то, что является истинным для самого себя, для своего времени, и то не все.
Критики Шпенглера особое внимание уделяли схожести его концепции со
взглядами Данилевского в книге "Россия и Европа", вышедшей в 1871 г.
Действительно, схема русского мыслителя предвосхищала построения Шпенглера.
Однако, во-первых, Шпенглер навряд ли был знаком с малоизвестной не только
в Европе, но и в самой России книгой Данилевского, переведенной в Германии
только в 1920 г., во-вторых, Данилевский принципиально отличается от
Шпенглера тем, что, выделив 10 культур, он положил в их основу присущие
только им ценности: например, для Древней Греции - идею прекрасного. А
Шпенглер настаивал на том, что любая культура - это геометрическое целое с
присущим только ему собственным миром ценностей. И это весьма важное
различие. К тому же и сам Данилевский обязан своей концепцией немецкому
историку Г. Рюккеру, в 1857 г. опубликовавшему "Учебник мировой истории в
органическом изложении". Поэтому бездоказательным является утверждение С.
Фрумкина о том, что учение Шпенглера "о жизненных циклах отдельных, не
связанных между собой культурно-исторических миров" якобы заимствовано им
"вплоть до многих деталей" у Данилевского. Проблема Шпенглера была
совершенно ясно поставлена К. Леонтьевым. Он также, отрицая прогресс, исповедывал теорию круговорота, утверждая, что после сложного цветения
культуры наступает ее закат. Для западноевропейской культуры он считал эту
смерть необратимой. Специфической и новой чертой его теории было приложение
циклической модели не к народам, нациям, государствам и цивилизациям, а к
культурно-историческим мирам, понимаемым весьма оригинально. Если в первом
издании 1918 г. речь шла о западноевропейской культуре, вступление США в
первую мировую войну и тем самым их выход на мировую арену заставили
Шпенглера в переработанном издании в 1922г. говорить уже о
западноевропейско-американской культуре.
Глава 3
Освальд Шпенглер и Закат Европы.
______
В основе “Заката Европы” не лежит аппарата понятий, в основе его лежит
организм слов. Понятие – мертвый кристалл мысли, словно ее живой цветок.
Понятие всегда одномысленно, самотождественно и раз навсегда определено в
своей логической емкости. Слово всегда многомысленно, неуловимо, всегда
заново нагружено новым содержанием.
“Закат Европы” сработан Шпенглером не из понятий, но из слов, которые
должны быть читателем прочувствованы, пережиты, увидены. Слов этих в
“Закате Европы” в сущности очень немного.
Каждое бодрствующее сознание различает в себе “свое” и “чужое”. Все
философские термины указывают по Шпенглеру на эту основную
противоположность. Кантовское “явление”, Фихтевское “я”, “воля” Шопенгауэра
– вот те термины, нащупывающие в сознании некое “свое”. “Вещь же в себе”,
“не я”, “мир как представление”, указывают, наоборот, на некое “чужое”
нашего сознания.
Шпенглер не любит терминов и потому он “покрывает различие “своего” и
“чужого” многомысленной противоположностью многомысленных слов, называя
свое – “д у ш о ю”, а чужое – “м и р о м”.
На слово “души” наслояется затем Шпенглером слово “с т а н о в л е н и е”, а на слово мир слово “с т а в ш е е”. Так слагаются два полюса, – полюс
становления души и полюс ставшего мира. Мир возможностей и мир
осуществленностей.
Между ними жизнь, как осуществление возможностей.
Вслушиваясь затем в природу становящегося мира, Шпенглер чувствует его
таинственно наделенным признаком н а п р а в л е н и я, тем несказуемым в
сущности признаком, который на всех высоко развитых языках был указуем
термином “время”. Сращивая, таким образом, время со становящеюся жизнью,
Шпенглер в противоположном полюсе сознания, в полюсе “чужого”, сращивает
ставший мир с пространством, ощущая пространство, как “мертвое время”, как
смерть. Так ветвится в “Закате Европы” организм роковых для Шпенглера слов.
Слова эти, взятые вместе, составляют не терминологию Шпенглера («
терминологии[» ] у него нет), но некоторую условную сигнализацию.
Что такое время? – Шпенглер отвечает: “время не форма познания, все
философские ответы мнимы. Время – это жизнь, направленность, стремление, тоска, подвижность”.
Что такое причинность? – мертвая судьба. Что такое судьба? – органическая
логика бытия.
Вот таким способом сигнализирует Шпенглер в душу читателя о том, что он
знает о жизни, мире и познании.
Вот метод Шпенглера: он нигде не показан, так сказать, в голом виде. В
“Закате Европы” нет главы, специально посвященной его раскрытию: описанию и
защите. Он явлен в книге Шпенглера весьма своеобразно, как живая сила, которой, в виду ее очевидной работоспособности, незачем отчитываться и
оправдываться. Это осиливание скупо развитым и глубоко схороненным методом
тяжелых масс Шпенглеровского знания, придает всей книге впечатление
легкости и динамичности. Такова в общих чертах гносеология Шпенглера.
Перейдем теперь к его методологии, к установлению различия между природой и
историей.
К “чужому” моего сознания, т. е. к миру, я могу отнестись двояко. Я могу
избрать детерминантою моего отношения или становление, направленность, время, – или ставшее, протяженность, пространство.
В первом случае я как бы возвращаю мир себе в душу – получаю историю. Во
втором – наоборот: я на век закрепляю дистанцию между душою и миром и
получаю природу.
История есть мир цветущий в образе. Таким знали мир Платон, Рембрандт,
Гете.
Природа – есть мир, увядший в понятии.
Созерцать – значит добывать из мира историю.
Познавать – значит добывать из мира природу.
Природа живет в понятии, в законе, в числе, в причинности, в пространстве.
История всецело покоится по ту сторону всех этих понятий, по ту сторону
всякой науки.
Научный подход к истории является потому для Шпенглера методологической
бессмыслицей. В истории нельзя искать не только законов, но и никаких
причинных рядов. Историю нужно творить. Все остальные точки зрения не
чистые решения вопроса.
Всякое природоведение завершается научной систематикой.
Всякое историческое постижение завершается “ф и з и о н ом и к о й”.
Шпенглер убежден, что будущее принадлежит открытой им физиономике, что
через сто лет все науки превратятся в куски единой физиономики.
Что же такое эта Шпенглеровская физиономика?
Ответ на этот вопрос дан Шпенглером двойным образом: очень скупым
теоретическим определением физиономики, и очень обстоятельным применением
ее.
В конце концов, Шпенглеровская физиономика – артистическая практика
духовного портретирования. Шпенглер берет науку, искусство, религию, политику, быт, пейзаж определенной эпохи и, освобождая все эти ценности от
ярма объективной сверхъисторической значимости, рассматривает их
исключительно как символические образы переживаний портретируемой им
исторической души. В результате применения этого метода, религия, философия, наука, как таковые, т. е. как некие преемственно развивающиеся, одним народом завещаемые другому ценностные ряды, решительно уничтожаются
Шпенглером. Всякая религиозная догма, всякое философское утверждение, всякий эстетический образ, всякая математическая формула – все эти
разнообразнейшие закрепления истины, ощущаются и раскрываются Шпенглером, как иероглифы народных душ и судеб.
Писать историю, как философ, говорит Шпенглер, значит писать ее так, как
Шекспир писал трагедии своих героев. Историк-физиономист – биограф
отдельных культур, т. е. отдельных духовных организмов. Мыслить потому в
качестве историка-физиономиста какие-то сквозные, т. е. сквозь все народы и
эпохи, проходящие логические или эстетические ценности, мыслить какую-то
единую философию, единую логику, или хотя бы объективную единую математику,
– значит обезличивать индивидуальные образы отдельных культур мертвыми
схемами вымышленных общезначимостей.
Вдумываясь в гносеологические и методологические утверждения Шпенглера, нельзя воздержаться от впечатления их крайнего субъективизма, от попытки
отнестись к Шпенглеру, как к явному релятивисту.
И, действительно: многосмысленные слова вместо односмысленных понятий, сигнализация вместо терминологии, разве это может не вести философа к
релятивизму? Но релятивизм Шпенглера коренится еще глубже. В каждом
сознании Шпенглер отличает душу и чужое этой душе, т. е. – мир. Душа у
каждого своя, потому и чужое этой души у каждого свое. Это значит что у
каждого свой мир. Шпенглер так и говорит: “есть столько миров, сколько
людей”. Но если у каждого свой мир, то ясно, что и оба производных этого
мира, история и природа у каждой духовной индивидуальности: у человека, народа, семьи народов, у всякой эпохи, у всякой культуры свои. И
действительно, цитируя Гете, Шпенглер утверждает, что об истории никто не
может судить, кто сам в себе не переживет истории.
Заостряя Шпенглера до последнего предела можно правомерно утверждать, что
для каждой души всемирная история есть в конце концов ни что иное, как
история ее же собственной судьбы.
Однако этими размышлениями релятивизм Шпенглера еще не исчерпан до конца.
Он потенцируется в утверждении, что субъективно не только переживание мира, но и всякое творческое закрепление этого переживания, что никакие образы
искусства и никакие научные законы не вчленимы ни в какие сверхдушевные
значимости и исчерпывают свой последний смысл в качестве символов этой
душевности, разделяя участь всего живого – смерть.
Дальше идти некуда. И все же, если бы Шпенглеру сказали, что его
физиономика субъективна, он ни за что не согласился бы с этим положением;
он уверен, что впервые пишет настоящую объективную историю.
Ошибка всех историков, их субъективная аберрация, заключается по Шпенглеру
прежде всего в том, что все они писали историю с точки зрения современного
человека, деля ее в связи с этим на совершенно несоизмеримые по удельному
весу куски древности, средневековья и нового времени, постигая то великое, что было, через то малое, к чему юно будто бы привело. Задача Шпенглера –
покинуть эту Птолемеевскую точку зрения, стать Коперником от истории, перестать вращать историю вокруг мнимого центра западно-европейского мира, обрести по отношению к ней пафос дистанции, взглянуть на все явления
истории, как на горную цепь на горизонте, взглянуть на нее взором
беспристрастного божества.
Однако Шпенглер защищает не только объективность такой своей духовной
ситуации по отношению к истории, он претендует еще и на объективность
применяемого им метода объективного созерцания. Что такое объективное
созерцание, Шпенглер по существу и строго нигде не говорит, но он везде
противополагает его субъективному рассмотрению и отвлеченному размышлению.
В конце концов объективное созерцание сводится им к прозрению идей в
явлениях и прозрению родства среди идей, к своеобразной Гетеански
окрашенной практике феноменологического созерцания. Особенно существенно в
“Закате Европы” и характерно для Шпенглера провидение внутреннего духовного
сродства между душами или идеями явлений: эпохами, культурами, народами, личностями. На протяжении всей своей книги Шпенглер непрерывно
аналогизирует, тщательно противополагая свои субъективные, морфологически
точные уподобления поверхностному импрессионизму так называемых
исторических сравнений и параллелей.
Для него бессмысленно, например, сближение буддизма и христианства, или
Гете и Шиллера, но обязательно утверждение морфологического родства
буддизма и социализма в противовес христианству, Гете и Платона в
противовес Шиллеру.
Таковы притязания кажущегося релятивиста Шпенглера на объективность своего
– объективного ли? – созерцания.
____________
Шпенглер всматривается в темнеющие дали истории: бесконечное мелькание
бесконечно нарождающихся и умирающих форм, тысячи красок и огней, разгорающихся и потухающих, свободная игра свободнейших случайностей. Но
мало-помалу глаз начинает привыкать и выступает второй, более устойчивый
исторический план. В гнездах определенных ландшафтов (Шпенглер любит слово
ландшафт и все время говорит о духовных, душевных и музыкальных ландшафтах)
на берегу Средиземного моря, в долине Нила, в просторах Азии, на средне-
европейских равнинах рождаются души великих культур. Родившись, каждая из
них восходит к своей весне и своему лету, спускается к своей осени и
умирает своею зимой. Этому роковому кругу жизни внешней соответствует столь
же роковой круг внутренней жизни духа. Душа каждой эпохи неизбежно
совершает свой круг от жизни к смерти, от культуры к цивилизации.
Противоположность культуры и цивилизации – главная ось всех Шпенглеровских
размышлений. Культура, – это могущественное творчество созревающей души, –
рождение мифа, как выражения нового богочувствования, – расцвет высокого
искусства, исполненного глубокой символической необходимости, – имманентное
действие государственной идеи среди группы народов, объединенных
единообразным мирочувствованием и единством жизненного стиля.
Цивилизация – это умирание созидающих энергий в душе; проблематизм
мирочувствования; замена вопросов религиозного и метафизического характера
вопросами этики и жизненной практики. В искусстве – распад монументальных
форм, быстрая смена чужих входящих в моду стилей, роскошь, привычка и
спорт. В политике – превращение народных организмов в практически
заинтересованные массы, господство механизма и космополитизма, победа
мировых городов над деревенскими далями, власть четвертого сословия.
Цивилизация представляет собой, таким образом, по Шпенглеру неизбежную
форму смерти каждой изжившей себя культуры. Смерть мифа в безверии, живого
творчества в мертвой работе, космического разума в практическом рассудке, нации в интернационале, организма в механизме.
Судьбы культур аналогичны, но души культур бесконечно различны. Каждая
культура, как Сатурн кольцом, опоясана своим роковым одиночеством.
“Нет бессмертных творений. Последний орган и последняя скрипка будут когда-
нибудь расщеплены; чарующий мир наших сонат и наших trio, всего только
несколько лет тому назад нами, но и только для нас рожденный, замолкнет и
исчезнет. Высочайшие достижения Бетховенской мелодики и гармонии покажутся
будущим культурам идиотическим карканьем странных инструментов. Скорее, чем
успеют истлеть полотна Рембрандта и Тициана, переведутся те последние души, для которых эти полотна будут чем-то большим, чем цветными лоскутами.
Кто понимает сейчас греческую лирику? Кто знает, кто чувствует что она
значила для людей античного мира?”
Никто не знает, никто не чувствует. Нет никакого единого человечества, нет
единой истории, нет развития, нет и прогресса.
Есть только скорбная аналогия круговращения от жизни к смерти, от культуры
к цивилизации.
_____________
Очевидно, что только что воспроизведенные утверждения Шпенглера предельно
заостряют все уже вышеуказанные противоречия его мысли. Творения каждой
культуры понятны только в ее собственной атмосфере, только среди
объединенных ею людей. Для будущих культур Бетховенская мелодика будет
идиотическим карканьем. Греческую лирику сейчас никто не понимает. Такова
теория. Но что делает сам Шпенглер в своей книге? Он портретирует арабскую, индусскую, египетскую и античную культуры. Портретирует мужественно и
страстно, без тени скептицизма, без малейшего сомнения в сходстве
создаваемых портретов.
Разрешить это противоречие за Шпенглера, очевидно, нельзя, но искать
таковое разрешение у него можно, и можно в двух противоположных
направлениях: в направлении мистическом и в направлении скептического
релятивизма.
Скептически-релятивистическое разрешение заключалось бы в неожиданном для
Шпенглера признании, что его проникновение в души древних культур является
в сущности проникновением иллюзорным, не размыкающим по-настоящему
одиночества его западно-европейской души. Оно заключалось бы в утверждении, что познавая Грецию, Египет и Индию, Шпенглер в конце концов своими
химерическими гаданиями об этих культурах реально познает только свою
собственную душу европейца двадцатого века.
Такое релятивистическое трактование Шпенглера сводилось бы к мысли, что
постижение по аналогии не ведет дальше постижения одной аналогии.
Утверждая, что фрески Полигнота относятся к скульптуре Поликлета, так же
как портреты Рембрандта к музыке Баха, мы проникаем в душу античного
искусства, в сущности не глубже, чем в природу зеркала, в котором
рассматриваем самих себя. Все эти наши Греции, Индии, Египты, все это
только наши тени, нами же созданные призраки. Но жизнь среди призраков не
есть ли самая одинокая жизнь? Но если так, почему же Шпенглер так страстно
отдается изучению умерших культур, отошедших миров! Очевидно потому, что он
любит эти миры, эти культуры, и все еще не верит н иллюзионизм своей любви, мнящей владеть предметом, но владеющей только своею мечтою о нем. Р о м а н
т и к и л л ю з и о н и с т, не разгадавший этой своей природы, вот первый
облик Шпенглера, в котором психологически разрешимы противоречия его книги, если акцентуировать ее релятивистические мотивы.
Но возможна попытка додумать Шпенглера до конца и в другом направлении, в
направлении мистическом. Есть в “Закате Европы” одинокие, глухие места, в
которых Шпенглер, оговариваясь, что здесь мистерия, боящаяся слов, говорит
о мировой душе (Urseelentum), отпускающей к жизни души вселенских культур и
принимающей их обратно в свое лоно по свершении ими своих путей. В этой
мировой душе все вечно пребывает; в ней и поныне живы потерянные трагедии
Эсхила, не как созданные формы, не как телесные вещи, не для дневного
сознания человечества, но как-то иначе, в какой-то несказуемой, неразрушимой первосущности. Этими прозрениями Шпенглер прокладывает в
сущности путь к утверждению всего того, что он всячески отрицает, к
утверждению единого человечества, единой истории и прозрачности всякого ты, для всякого я. Пойди он этим путем и все противоречия его системы
разрешились бы в образе мистика-гностика. Однако, Шпенглер только видит
этот путь, но идти им он не идет.
Но Шпенглер вообще никуда не идет и никуда не ведет; он убежденно стоит на
перекрестке многих путей, стягивая в роковой узел своего многосмысленного
существа все противоборствующие мотивы современности. Он не только романтик
иллюзионист вчерашнего дня, и не только мистик-гностик вечного дня
человечества, он кроме того еще и современный человек, отравленный всеми
ядами всеевропейской цивилизации. Разгадав с пророческою силою образ этой
цивилизации, как образ уготованной Европе смерти, он в каком-то смысле все
же остался ее мечом и ее песнью. Он верит, что в каждом собрании акционеров
большого предприятия вращается несоизмеримо больше ума и таланта, чем во
всех современных художниках, взятых вместе. Он мечтает о том, что его книга
совратит не одного юношу с путей бессмысленного и невозможного ныне
служения музам, превратив его в инженера или химика. Он твердо знает, что
Европе осталось одно – смерть; что в Европе возможна только цивилизация и
не возможна культура, и потому он каким-то своим римско-прусским вкусом к
доблести воина и мужа требует от современного человека навстречу смерти
открытых объятий, безропотного служения цивилизации и полного воздержания
от разлагающих душу смертника юношеских мечтаний, воздержания от искусства, философии, творчества.
На три знакомых лица – романтика, мистика и человека современной
цивилизации расслояется, таким образом, своеобразный образ Шпенглера при
первой же попытке уничтожить противоречия его концепции. Это значит, что
оригинальность Шпенглера, как мыслителя, жива, прежде всего, противоречиями
его мысли.
Прекрасно чувствуя это инстинктом большого артиста, Шпенглер нигде в своей
книге даже и не пытается логически выправить своих построений; разрешить
основное противоречие того, что он утверждает как скептик-релятивист и
того, что он создает как интуитивист-мистик.
Книга его убежденно и глубокомысленно смотрит в душу читателя
характернейшею некоординированностью своих противоречий, как Рафаэлевский
портрет d'Inghirami. Смотрит в мир своими раскосыми глазами.
В этом ее своеобразная художественная правда, ее глубина и выразительность.
Дав общую характеристику Шпенглера как мыслителя ц артиста, попробуем
несколько ближе присмотреться к его изумительной по глубине интуиции и
техническому мастерству работе историка физиономиста. Выберем с этой целью
две наиболее завершенные работы Шпенглера, портрет аполлинической души
Греции и души западно-европейской культуры, по Шпенглеру фаустовской души, и постараемся дать с них уменьшенные и схематизированные, но по возможности
все же тщательные копии.
Античная Греция – это расчлененное бухтами, реками и горами побережье, это
изолированные тела островов Эгейского моря.
Этот стиль материнского ландшафта таинственно передался стилю всей античной
культуры. Для древнего грека мир – сумма отдельных тел, изолированных
вещей. Того, в чем эти тела для нас находятся и чем они для нас
объединяются, единого, бесконечного пространства, из которого по Канту
можно отмыслить все тела, но которое нельзя перестать себе представлять, для античного человека просто не существует. Для античного человека, для
аполлинической души бесконечное пространство то, чего нет. Для него реальны
только тела. Это так для античной математики и так для античного искусства.
Пифагорейское число, лежащее в основе всех вещей, ничто иное, как мера и
пропорция, как чувственная плоскость античной статуи голого человека.
Античное число и античная скульптура означают страстное обращение
аполлинической души ко всякому “здесь” и “сейчас”.
Пафос дали, пафос бесконечности абсолютно чужд аполлинической душе, потому
античная математика никогда не могла бы принять концепции иррационального
числа. Иррациональное число является расторжением связи между числом и
телом и созданием связи между числом и бесконечностью. Поздний миф
рассказывает о гибели человека, открывшего иррациональное начало. Этот миф
исполнен величайшего страха аполлинической души перед далью [и]
бесконечностью.
Страх дали постоянно мешал грекам расширять свои крохотные государства. Он
постоянно держал их паруса недалеко от побережий. Открытого моря они не
любили, как любили его египтяне и финикияне. Они не строили дорог, боялись
перспектив убегающих вдаль аллей, как образа непонятной и враждебной им
бесконечности.
В Афинах Перикла было запрещено распространять астрономические теории. В
них никогда не возвышалась обсервационная башня. Ни один из греческих
философов не имел собственных мыслей о звездных мирах. Египетская,
Вавилонская, Арабская культуры постоянно мучились над разрешением
астрономических вопросов. Античный же человек все время жил без единого
взора в бесконечное пространство, всецело сосредоточенный на своем
Евклидовском бытии. Что земля шар, повисающий в бесконечном пространстве
было ни раз доказано грекам. Уже Пифагор знал эту истину. Но мысль эта была
чужда и враждебна аполлинической душе, и потому она упорно забывалась; ее
забывали, потому что ее не хотели знать.
Даль, бесконечность всюду и всегда враждебны аполлинической душе, потому
она строит свою математику без понятия пространства, свою физику без
понятия силы и психологию без понятия воли.
Античные боги – идеальные человеческие тела; место их пребывания видимый, географически-реальный Олимп; культы связаны с определенными местностями;
боги, прежде всего, боги городов, домов, полей.
Догмы не важны; они живут в бесконечных просторах мысли. За искажение догмы
античный закон никогда никого не преследовал. Важны и обязательны культы:
видимости, чувственные акты. Характерно, что античность не знала богов
звезд. Гелиос поэтическая метафора, не больше. Бога Гелиоса не было; Гелиос
не имел своего храма, своей статуи, своего культа. Так же и Селена не
богиня луны.
Отсутствие чувства пространства как образца дали – основная черта античного
искусства. Никогда ни в Коринфе, ни в Афинах, ни в Сикионе не было написано
пейзажа с изображением гор, облаков, дали. Тема горизонта не тема античной
живописи. Краски античной палитры: черная, желтая, красная, белая – краски
земли, тела, крови. Нет голубого, зеленого – красок дали, красок небес и
зеленеющих полей. Не живопись, но скульптура – верховное искусство
аполлинической души. Искусство, изображающее прежде всего уединенное тело, для которого границы мира совпадают с границами его самого. Как характерно, что классическая античная скульптура уравнивает по пластической трактовке
лицо и тело, превращая лицо всего только в одну из частей тела, игнорируя в
нем судьбу и характер, – эти феномены духовной бесконечности, столь важные
в искусстве Тициана, Рембрандта и Шекспира. Не знает античная скульптура и
изображения зрачка. Зрачок превращает глаз во взор; но взор – это глаз, брошенный вдаль. Античность же боится дали. Античная скульптура одинокое
тело. Взор же как бы общение скульптурного изображения со зрителем, общение
в едином для обоих пространстве. Но античность не знает единого
пространства, в котором находятся все тела, она знает только всегда
индивидуальное пространство, живущее в каждом из тел. Законы скульптуры
аполлиническая душа естественно распространяет и на все другие виды
искусств.
Закон античной трагедии, закон единства времени, действия и места сводится
в конце концов к единству места, т. е. к закону пластической статуарности.
Античная сцена – плоская сцена; она боится глубины и не знает
перспективного пейзажа в качестве задника. Отдельные сцены античной
трагедии всегда задуманы, как сменяющиеся фрески. Этой внешней статуарности
строго соответствует статуарность внутренняя. Античная трагедия в отличие
от трагедии Шекспира и всей новой трагедии, не трагедия характера, но
трагедия ситуации. В ней герой не слагается, но в сущности только
раскрывается. Она требует от него не столько борьбы с судьбою, сколько
последовательного поведения, определенного идеалом душевной пластичности.
Как античная этика она проповедует человека как статую и ценит возвышенный
жест. Эдип, говоря о себе, неоднократно употребляет то же слово (? ? ? ? )
сома, каким математики называют предметы своего изучения – тела. Он
говорит, что оракул вещал его телу, что Креонт причинил зло его телу. Его
трагическое самоощущение является ощущением себя как живой статуи, как
прекрасного тела, которое судьба задумала разрушить. Античная концепция
судьбы – концепция чисто Евклидовская; она не означает неотвратимой логики
внутреннего становления человеческого духа в борьбе с жизнью, но лишь
внезапное вторжение в эту жизнь слепого жестокого случая. Случай этот может
отнять у героя трагедии жизнь, но он не властен над достоинством и красотой
его последней позы, его, и в смерти осуществимого еще пластического идеала.
Не зная дали пространства и дали судьбы, античность не знает и третьей
дали, дали времени. Она обходится без часов и на ее фресках ни одна деталь
не поможет определить зрителю высоты солнцестояния: нет тени, нет звезд, господствует вечный вневременный свет.
Вне чувства времени нет и внутреннего строя заботы. В то время как египтяне
бальзамируют своих покойников, греки сжигают своих мертвецов.
Аполлиническая душа Греции – это телесность, статичность, природность, законченность, это мир, чуждый всякой динамике и истории, всякому порыву к
бесконечному, безграничному и потустороннему.
______________
Полную противоположность аполлинической душе древней Греции представляет
собою умирающая ныне по Шпенглеру фаустовская душа западно-европейской
культуры. Душа эта родилась в Х-м столетии вместе с романским стилем в
северных равнинах между Эльбой и Тахо, что задолго до того, как в них
вступила нога первого христианина, жили тоской по бесконечности. Как вся
культура Антики родилась из ощущения измеряемого тела, так из чувства
бесконечного пространства родилась культура фаустовской души. Не
унаследованную античную геометрию углубил и продолжил Декарт, но независимо
от нее создал совершенно новое учение, порывавшее античную связь числа и
тела и создававшее невозможную в аполлинической душе связь числа и
бесконечности.
Символический смысл Декартовской геометрии тождественен по Шпенглеру с
символическим смыслом Кантовской трансцендентальной эстетики. И тут и там
ощущение бесконечного пространства, как основы всего конечно существующего.
И тут и там безграничный фаустовский порыв.
Ощущение мира, как совокупности тел естественно рождало политеизм
аполлинической культуры. Ощущение единого бесконечного пространства столь
же естественно рождает монотеизм фаустовской души.
В античности постепенное распыление богов: для римлянина Юпитер Латиарский
и Юпитер Феретрийский – два разных бога. В фаустовской душе наоборот, постепенное собирание Бога. Чем больше созревает фаустовский мир, тем
определеннее меркнет магическая полнота небесных иерархий. Ангелы, святые и
три лица Божества постепенно бледнеют в образе Единого Бога; ощущение Бога
все больше сливается с ощущением бесконечного пространства, все крепче
связывается с ощущением бесконечного одиночества фаустовской души, затерянной в бесконечном пространстве. Образ дьявола тоже бледнеет. Еще
Лютер запустил в него своею чернильницей, но протестантские богословы о
дьяволе стыдливо умалчивают. Он несовместим с одиночеством фаустовской
души, с ощущением бесконечного пространства и Единого Бога; Единый Бог
одинокий Бог, при нем не мыслим дьявол, как его сосед и собеседник.
Ясно, что мироощущение фаустовской души не могло раскрыться в античном
искусстве, в пластике, что оно должно было создать совершенно иные формы
эстетического самоутверждения: эти формы, формы контрапунктической музыки.
Однако музыка фаустовской души не сразу нашла себя в великой европейской
музыке: перед тем, как зазвучать музыкой Глюка, Баха и Бетховена, она
должна была прозвучать музыкой готических соборов, музыкой судьбы в
портретах Рембрандта и Тициана.
Еще Гете, увидя Страсбургский собор, назвал готику застывшей музыкой.
Шпенглер подробно развивает это сравнение. Готический собор – весь
музыкальный порыв к бесконечности. Музыкой бесконечности дышит взлет его
башен, музыкой бесконечности бег пилястр от главного входа к далекому
алтарю. Пространство под сводами готического собора дышит желанием
разомкнуть эти своды, раздвинуть стены и слить свое дыхание с Божием
дыханием единого бесконечного пространства. Своды готического собора живут
предчувствием той контрапунктической музыки, что со временем вознесется к
ним и замрет под ними.
Орнамент готический отрицает мертвую субстанцию камня и, жутко перерождая
растения в тела животных и людей, превращает линии в мелодии, фасады в
многоголосные фуги и тела статуй в музыку складок.
Живопись громадных цветных окон дематериализует массивы каменных стен:
образы ее словно повисают в просторах; дыша свободою звуков органа.
Так раскрываются в готической архитектуре формы контрапунктической музыки.
Это утверждение для Шпенглера больше чем удачное сравнение. В нем основная
эстетическая мысль Шпенглера, что разграничивать искусства по материальным
признакам и в связи с органами восприятия, явная методологическая
незакономерность. Такой подход означает страшную переоценку техники и
физиологии. Совершенно незакономерное внесение природы в историю.
Рисунки Рафаэля, представляющие собою линии и очертания, принадлежат по
Шпенглеру к совершенно другому роду искусства, чем рисунки Тициана: пятна
света и тени. Ватто объединяется Шпенглером с Бахом и Купереном и
противополагается Рафаэлю.
Инструментальная музыка и живопись после 1720 г. являются по его мнению п о
ф о р м е тождественными искусствами: их формы – формы аналитической
геометрии.
После бессильной попытки Возрождения задержать самостоятельность
эстетического воплощения фаустовской души, начинается углубленное развитие
фаустовской живописи. Она решительно освобождается от опеки скульптуры и
становится под знак полифонической музыки, подчиняя искусство кисти стилю
фуги.
Фон как феномен дали, горизонта, как голос бесконечного пространства
впервые становится содержанием пейзажной живописи. В полотнах Рембрандта в
сущности вообще исчезает передний план.
Облака. Античное искусство вообще не изображало облаков. Классическое
Возрождение трактовало их поверхностно декоративно. У венецианцев Джорджоне
и Веронезе начинаются[,] правда, постижения их символики. Но только
нидерландцы возносят их изображение на подлинно трагическую высоту.
Парки барокко и рококо. Большие парки ХVII столетия. Не тою же ли они
исполнены тоскою, что и нидерландская живопись. “Point de vue”, откуда
глазу открываются тоскою по бесконечности звучащие просторы, вот их
внутренняя форма, их эстетический закон. К point de vue, отсутствующему в
садах Китая и парках Возрождения, но присутствующему в светлых звуках
пасторалей ХVIII века, сбегаются все аллеи, волнующие душу своим
перспективным сужением, своим быстрым свертыванием в окрыленную далями
точку.
Желание остаться наедине со своим Богом, наедине с бесконечным
пространством – в этом тоска фаустовской души, которою дышит великое
искусство Ленотра: парки рококо и барокко, воспетые Бодлером, Верленом и
Дроемом, парки тоски по бесконечному, но и чувства близящегося конца, парки
закатов и наступающих сумерек, скорбные, поздние парки медленно падающей и
шуршащей под ногами листвы.
Дали, просторы, горизонты – все это голоса бесконечности внешней; – чем
более, однако, вызревает фаустовская душа, тем страстнее отдается она
чувству бесконечности внутренней, ощущению вечности.
Портреты ХVII столетия, прежде всего портреты Тициана и Рембрандта, живут
ощущением этой вечности, они изображают человека не так, как его изображала
античность, но как внешнее, природное лицо, но как внутренне становящуюся
личность. В портретах Рембрандта постоянно звучит великая тема судьбы
человека. Они исполнены музыки вечности.
Портрет – характернейшая эстетическая категория фаустовского творчества.
Фаустовский портрет всегда автопортрет. Все великие портреты фаустовского
искусства: Парсифаль, Фауст, Гамлет – исповеди, биографии, автопортреты.
Исповедь была введена в церкви в IХ столетии. Окончательно установлена в
1215 году. ХVIII столетие эпоха дневников, писем, автобиографий, исповедей.
Эпоха предельного отклонения фаустовского искусства от искусства
аполлинической души. Нельзя представить себе автопортрета Скопаса и нельзя
не мыслить нового искусства иначе, как в образе постоянно переписываемого
автопортрета фаустовской души.
И все же портрет не высшее ее выявление. После открытия Ньютоном и
Лейбницем дифференциального счисления, этой глубочайшей формулы фаустовской
души, умирают последние великие живописцы. В 1660 – Веласкес, в 1665 –
Пуссен, в 1666 – Гальс, в 1669 – Рембрандт, в 1681 – Рюисдаль и Лоррен.
Ватто и Гогарт – уже падение. Почти одновременно в 1685 г. рождаются Бах и
Гендель, вместе с которыми вырастают Стамиц, Корелли, Тартини и Скарлатти.
Контрапунктическая музыка расцветает в великое искусство фаустовской души.
Куда же девает, однако, Шпенглер импрессионизм ХIХ столетия? Ответ его
суров, но определенен. Это эпизод, не идущий в счет. “Материализм мировых
столиц продышал холодом над прахом мертвого искусства и вызвал позднее
цветение живописи в пределах двух поколений от Делакруа до Сезанна;
живописи мертвой и холодной, отвергшей в пленэризме под именем “коричневого
соуса” высокую символику бронзово-зеленых и коричневых тонов Грюневальда,
Лоррена и Рембрандта, отдавшей свои силы изображению пространства не
пережитого, но изученного и высчитанного, живописи, быть может, и
возвращающейся к природе, но только так, как возвращается к ней старик, сходящий в могилу”.
Музыка, и, прежде всего, быть может, музыка Баха остается, таким образом, непревзойденною вершиной фаустовского искусства. Уже с Бетховена начинаются
признаки ее падения. Гендель был прав, обвиняя Бетховена в неверии.
Бетховен романтик, романтическая нерелигиозность всюду и всегда, как в
Александрии, так и в кругах Тика и Шлегелей была лишь утонченною религиозно-
стилизованною формою тайного неверия. По сравнению с Бетховеном Вагнер
представляет собою еще более глубокую степень культурного dйcadence’а
Европы. В Тристане умирает последнее фаустовское искусство – музыка.
Смерть Европейской музыки – верный симптом начала конца: гибели европейской
культуры, сопровождаемой расцветом цивилизации.
Сущность всякой цивилизации в атеизме: в умирании мифа, в распадении форм
символического искусства, в замене вопросов метафизики вопросами этическими
и практическими, в механизации жизни. Все эти мотивы явно присутствуют в
господствующих течениях современной мысли: – в дарвинизме и социализме.
Несмотря на провозглашенный Кантом примат практического разума, мироощущение Канта насквозь космично и метафизично. Несмотря на глубочайшее
отрицание воли Шопенгауэром, его система все-таки насквозь этична; так как, хотя и отрицаемая воля (принцип этики) все же лежит в основе его
мироощущения. Задрапированная в ткани кантианства и восточной мудрости, система Шопенгауэра все же является предвосхищением дарвинизма. Борьба с
природой и самоутверждение индивида, интеллектуализм, как фактор этой
борьбы, половая любовь, как биологический интерес – все эти элементы
дарвинизма явно присутствуют у Шопенгауэра уже в его “Воле в Природе”. В
системе Шопенгауэра человек как бы сосредоточивается на самом себе.
Дальше Шопенгауэра на путях цивилизации продвигается его ученик Ницше.
Отрицаемая Шопенгауэром воля к жизни является у Ницше объектом страстного
утверждения. Еще живой у Шопенгауэра интерес к вопросам метафизики
становится для Ницше предметом ненависти. Разрыв Ницше с Вагнером – это
последнее великое событие в духовной жизни Германии – означает со стороны
Ницше предательство Шопенгауэра Дарвину.
В “Шопенгауэре воспитателе” Ницше еще понимает жизнь, как органическое
вызревание; впоследствии он понимает ее как механическое взращивание, как
борьбу за существование.
Эта подмена смысла слова жизнь превращает Ницше в дарвиниста, которого
договаривает Бернард Шоу, превращающий с мужеством безвкусия, не хватавшего
Ницше, проблему развития человечества в разветвление проблемы
животноводства.
Так перерождается в философии ХIХ века идея великого порыва фаустовской
души к бесконечному в программу бескрылого продвижения на бесконечных путях
эволюции. В этом перерождении религиозный вертикал фаустовской души, вокруг
которого строилась и вращалась европейская культура, превращается в
горизонтально расположенную атеистическую ось европейской цивилизации.
Мертвою маскою фаустовского пафоса дали смотрит на нас господствующая ныне
вера в бесконечную эволюцию и социалистический прогресс. Вера эта – не
вера: она только механический остаток умершей фаустовской веры в
бесконечное пространство, в бесконечность времени и судьбы.
Слепы мечты о родстве христианства и социализма. Всякий дух гуманности и
сострадания чужд социализму. В основе социализма лежит дурная бесконечность
воли к власти во имя власти. В основе его лежит изуродованная фаустовская
“am Anfang war die Tat”; не творчество, но труп творчества – мертвая
работа. В социалистическом мире не будет творчества и не будет свободы. Все
будут повелевать всеми и все будут механически работать на всех. Силою
природного закона будет всех давить и угнетать воля большинства. Так в
странном оцепенении, в своеобразном китайском окостенении встретит высоко
цивилизованная Европа уже приближающуюся к ней смерть.
___________________
Конкретизировав предложенными копиями Шпенглеровских портретов
аполлинистической и фаустовской души, его образ артиста-мыслителя, мы
должны еще дополнить этот образ более точным представлением о форме, размерах и цельности всей выполненной Шпенглером работы.
Шпенглер мистик, романтик и скептик, но Шпенглер не импрессионист. “Закат
Европы” – изумительное по цельности, емкости и конструктивности творение. В
глубоком соответствии с убеждением автора, что подлинно фаустовское
искусство, контрапунктическая музыка, его книга, эта последняя возможная
философия умирающей Европы, поставлена им под знак формы контрапункта.
В ней три основных темы: тема истории, как физиономики, тема отдельных
культур, – индусской, египетской, арабской, аполлинической, фаустовской и
отчасти китайской, – и тема скорбной аналогии их круговращения от весны к
зиме, от культуры к цивилизации, от жизни к смерти.
Не составляя мертвого содержания искусственных глав, темы эти, как нити
живой музыкальной ткани, все время звучат сквозь все главы, по очереди
уступая друг другу первенство голосоведения, по очереди пропадая в немой
глубине книги. Тема трагической судьбы каждой культуры, тема
предопределенного в ней круга: весна, лето, осень, зима [–] проводится
Шпенглером сквозь души всех культур и зорко выслеживается им во всех
разветвлениях человеческого творчества и природного бытия – в религии, философии, искусстве, науке, технике, быте и пейзаже. Из всех получающихся, таким образом, аналогий, параллелей, связей, перекличек и
противоположностей вырастает, в конце концов, бесконечно сложный и богатый, строгий и стройный мир “Заката Европы”, этого пантеона истории, украшенного
одинокими статьями и пышными фресками скорбной Шпенглеровской физиономики.
Закончив передачу содержания и образа “Заката Европы”, будет, думается, не
лишним поставить вопрос об объективности этой передачи, так как только при
условии ее наличности осмыслены все дальнейшие рассуждения по поводу книги.
Я рассматриваю мое изложение “Заката Европы” как эскиз к портрету
Шпенглера.
Проблема портрета – проблема двойного сходства. Всякий портрет должен быть
похож не только на свой оригинал, но и на подписавшегося под ним автора.
Проблема портрета есть потому, с психологической точки зрения, проблема
встречи в одном эстетическом образе двух человеческих душ. Эстетическое
благополучие такой встречи предполагает между встречающимися душами наличие
предустановленной гармонии, ощущаемой всяким портретистом, как любовь к
портретируемому им лицу. Присутствие в портрете живых следов такой любви
есть, в виду объективной природы любви, единственная возможная гарантия
объективности портрета. Всякое требование иных гарантий означает
обнаружение методологического дилетантизма. Для тех же, кто считает любовь
началом искажающим и иллюзорным, проблема объективности вообще не
разрешима.
Думаю, что в моей передачи книги Шпенглера должны чувствоваться следы любви
к нему. Думаю потому, что передача эта должна считаться объективной, хотя и
знаю, что она явно окрашена личным отношением к Шпенглеру и потому, быть
может, исполнена многих неточностей. Но разве точные фотографии объективнее
хотя бы и стилизованных портретов?
В дальнейшем меня интересуют три вопроса.
Оригинален ли Шпенглер, прав ли он и в чем причина успеха его книги, т. е.
каково его симптоматическое значение?
Оригинален ли Шпенглер? Если оригинальность мыслителя (я же сейчас говорю, прежде всего, о мыслителе Шпенглере) измерять несхожестью его о т д е л ь н
ы х, и прежде всего, о с н о в н ы х мыслей с мыслями, высказанными еще до
него, то за философской концепцией “Заката Европы” нельзя будет признать
высокой оригинальности. Слишком ясен ее философский генезис и слишком явно
перекликается она с целым рядом современных философских явлений.
Главное явление, очевидно, очень глубоко пережитое Шпенглером – это влияние
Гете. Сколько ни билась европейская мысль над определением Гетевского
миросозерцания, миросозерцание Гете все еще не определено. Неопределено
потому, что оно не определимо, неопределимо потому, что в отношении его
верны решительно все определения. Всякое миросозерцание представляет собою
результат созерцания мира с определенного наблюдательного пункта, а потому
неизбежно и искажение картины мира, его преломляющей перспективностью.
Гениальность Гете в отсутствии такого постоянного наблюдательного пункта.
Каждое явление он созерцает как бы приблизившись к нему, как бы проникнув в
его сердце. Отсюда та единственная глубина Гетевского созерцания обликов
мира, что органически не переносит стесняющих границ никакого определенного
миросозерцания.
То, что дано Гете, того хочет Шпенглер. Он в сущности не хочет философии и
миросозерцания; он хочет голого созерцания мира, никаким мнением не
искаженного образа. Его требование, чтобы историк физиономист изъял бы из
себя современного человека и созерцал бы историю, как горную цепь на
горизонте взором беспристрастного божества – требование Гетевской
объективности, объективности Гетевских глаз. Чистым гетеанством дышит и
главная идея Шпенглера, идея морфологизирующей физиономики. В сущности она
представляет собою ничто иное, как результат переноса Гетевского метода
созерцания живой природы на историческую жизнь. Такое рождение физиономики
из глубин Гетевского отношения к природе своеобразно сказывается внутри
Шпенглеровской концепции роковою для Шпенглера невозможностью увести
творимую им историю от образа природы. Гете, ан[ал]изируя историческое
познание Шпенглера, невольно антикизирует его, т. е. согласно его же
собственному пониманию античности возвращает свою историю вспять к природе.
Это становится вполне ясным при сопоставлении Шпенглеровской концепции
истории, концепции рокового кружения каждой исторической души над бездною
ждущей ее смерти, с драматическим построением христианской философии
истории.
Итак, ясно, что Гетевский интуитивизм был главною моделью Шпенглеровской
физиономики. Разница только в том, что Шпенглер, как безусловный романтик
явно перенес свой интерес с природы на историю. Но история не переносит
того равнодушно справедливого к себе отношения, которое не оскорбляет
природы; потому она и отомстила Шпенглеру тем, что обязала его к глубоко
минорной транскрипции светоносного гетеанства. Второе решающее влияние –
безусловно испытанное Шпенглером – влияние Ницше.
Если у Гете Шпенглер заимствовал метод, то Ницше дал ему его главную тему, тему европейского “dйcadence'а”, тему цивилизации и гибели. Но если
отношение Шпенглера к Гете есть положительная зависимость, то с Ницше
Шпенглер глубоко связан формулой противоположности и, поскольку это
возможно для Шпенглера, формулой противоборства. Оба чувствуют, что корабль
гибнет, но Ницше жаждет спасения, а Шпенглер ждет гибели, Ницше одержим
безумною мечтою взрастить у себя за спиною крылья, улететь самому и унести
на себе душу гибнущего человечества. В этой вере в чудо – христианский
пафос антихриста Ницше. Его трагедия только в том, что он не видит, что для
людей христианского пафоса это чудо уже свершено Христом. Иной пафос у
Шпенглера. Пафос капитана на вышке гибнущего корабля: ни на что не
надеяться, до конца делать свое дело и мужественно пойти ко дну. У Ницше
пафос подвига, у Шпенглера пафос позы, в том высоком смысле, в котором он
применяет этот термин к героям античной трагедии.
Но Шпенглер связан не только с такими вершинами как Гете и Ницше. В
постановке проблемы культуры и цивилизации он созвучен с целым рядом так
глубоко презираемых им профессоров философии, с Зиммелем, Эйкеном, Коном,
Эвальдом.
Все эти ученые и целый ряд других много писали в последнее время о вопросу
культуры и цивилизации. 0 русской философии не приходится и говорить, она
вся, от Ивана Киреевского до Владимира Соловьева и Льва Толстого, посвящена
вопросу обезбоженья Европейской культуры, т. е. вопросу Европейской
цивилизации. Можно без преувеличения сказать, что вряд ли мыслим
современный философ, равнодушный к вопросам философии истории, которому
вопрос культуры и цивилизации не казался бы ее главным вопросом.
Оскудение религиозного чувства, распад монументальных форм искусства во
всяческого рода импрессионизме и эстетизме, утрата органического чувства
бытия, бесконечный проблематизм жизни, подмененной россыпью мертвых
переживаний, обезличенье человека механизмом, превращение его души в накипь
его профессий, смерть нации в космополитизме, – вот задолго до Шпенглера
указанные черты перерождения культуры в цивилизации.
Не нова и основная метафизическая мысль Шпенглера. Его убеждение, что души
культур свершают каждая свой одинокий круг, кружат каждая над своею
собственною смертью, не связанные друг с другом сквозным историческим
процессом, не объединенные в единое человечество. Эту мысль еще в начале
ХVIII столетия высказывал и прочно обосновывал Вико, ее варьировал немецкий
историк Рюккерт, передавший ее Данилевскому, который в книге “Россия и
Европа” теоретически очень близко подходит к Шпенглеру.
Трактовка противоположности природы и истории не как противоположности двух
миров, а как противоположности двух точек зрения на единый мир, также не
может претендовать на безусловную оригинальность; она очевидно представляет
собою ничто иное, как сильно упрощенную и как бы эмоционализированную
главную мысль методологии Виндельбанда и Риккерта.
Не без участия Бергсона выработалось далее в Шпенглере его понимание
времени, как направленности переживания и пространства, как мертвого
времени.
Можно было бы очень долго продолжать такое выслеживание созвучия Шпенглера
с его предшественниками и современниками, и все же, если бы даже удалось
доказать, что в “Закате Европы” нет ни одной безусловно новой мысли, оригинальность Шпенглера, как философа не была бы поколеблена. Философия
Шпенглера не метафизическое построение и на научно-логическое исследование;
она изумительно точно явленное, новое в европейской душе переживание; она
оригинальна не как мысль, но как звук. Если такую философию не угодно
называть философией, то о словах можно, конечно, не спорить.
Оригинальность Шпенглера, как философа культуры заключается в том, что он
не принадлежит к тем мыслителям позитивистам, которые склонны видеть в
цивилизации наиболее совершенное лицо культуры, но не принадлежит и к тем
религиозно настроенным философам, к которым принадлежат почти все русские
мыслители, что видят в цивилизации маску умершей культуры. Для Шпенглера
цивилизация лицо, но не лицо жизни; а ж и в о е л и ц о с м е р т и. Но
смерть не имеет своего лица. В лице близкого умершего мы не можем
оторваться не от лица смерти, а от лица умершей в нем жизни. В лице
современной цивилизации Шпенглер бесконечно любит какой-то страстный
предсмертный порыв европейской культуры, этот его душе, быть может, самый
дорогой ее жест. Как всякий романтик, Шпенглер любит смерть, как
эстетическое a priori жизни. В этом смысле он любит и цивилизацию, как
скорбное a priori культуры.
Так разрешается в конце концов и пользу Шпенглера вопрос о его
оригинальности.
Но прав ли Шпенглер? Верны ли его утверждения, правильны ли его построения?
Не окрылена ли его книга произвольным духом дилетантизма, есть ли в ней
истина? Разрешение этого вопроса предопределено для меня разрешением
предыдущего. Как безусловная неоригинальность многих мыслей Шпенглера не
доказывает неоригинальности его философии, также безусловное присутствие в
“Закате Европы” многих логических неправомерностей и фактических
неверностей, не может поколебать его существенной истинности.
Есть книги, в которых правильны все положения и верны все факты, но которые
все-таки не имеют никакого отношения к истине, потому что не имеют никакого
отношения к духовному бытию, которых потому в сущности нет.
Есть другие, перегруженные бытием, но освещенные с формально логической и
позитивно научной точки зрения произволом и самовластием. К таким, не
худшим книгам принадлежит и “Закат Европы”. В Греции просмотрен Дионис. В
Ренессансе – реформация, в искусстве ХIХ века французский роман.
Религиозное мироощущение фаустовской души односторонне связано с
протестантизмом, а оторванный от Манчестерства и Марксизма социализм – с
государственным идеалом Фридриха Великого и т. д. и т. д. Нет сомнений, что
если исследование “Заката Европы” поручить комиссии ученых специалистов, то
она представит длинный список фактических неверностей. Но нет сомнений, что
этой комиссии будет правильно ответить за Шпенглера знаменитою фразою
Гегеля “тем хуже для фактов”. Перед тем как обвинять Шпенглера в
ненаучности и дилетантизме, надлежит продумать следующее: для Шпенглера нет
фактов вне связи с его новым внутренним опытом, по-новому располагающим
события и силы мировой истории. Это новое Шпенглеровское расположение не
субъективно, но только п е р с о н а л и с т и ч н о. Это значит, что
объективность этого расположения, не гарантированная объективностью научно-
логических категорий, все-таки гарантирована духовною подлинностью
внутреннего опыта Шпенглера. Это значит, что формально логические и
позитивно научные неверности Шпенглеровской концепции должны быть поняты и
оправданы в ней как гностически точные символы.
Что бы фактически не утверждал Шпенглер, он со своей точки зрения, до конца
отрицающей историю, как науку и утверждающей, что каждый человек живет в
своем собственном мире, останется всегда прав. Ведь для него факты только
биографы его внутреннего опыта. Обвинение Шпенглера в субъективности
осмыслено потому только, как заподозревание напряженности, подлинности, предметности и духовности его внутреннего опыта. Во всяком другом смысле
оно методологическое недоразумение и больше ничего. Итак, вопрос об
истинности и объективности “Заката Европы” разрешается в конце концов в
пользу Шпенглера.
Нет сомнения, что если бы книга Шпенглера появилась до потрясений мировой
войны и революции, она не имела бы в Европе и, прежде всего, в самой
Германии и половины того шумного успеха, который очевидно выпал ей на долю.
Ученые отнеслись бы к ней скептически, как к работе талантливого дилетанта, широкие же круги интеллигенции никак не приняли бы пророчества о смерти.
Пустым чудачеством прозвучала бы она может быть в самодовольной атмосфере
европейской жизни, в атмосфере ее слишком бумажной культуры и слишком
стальной цивилизации. Успех книги Шпенглера означает потому, думается, благостное пробуждение лучшие людей Европы к каким-то новым тревожным
чувствам, к чувству хрупкости человеческого бытия и “распавшейся цепи
времени”, к чувству недоверия к разуму жизни, к логике культуры, к
обещаниям заносчивой цивилизации, к чувству вулканической природы всякой
исторической почвы. Ученая книга Шпенглера явный вызов науке. Этот вызов не
мог бы иметь успеха в довоенной Германии, довоенной Европе. Успех этого
вызова психологически предполагает некую утрату веры в науку, как в
верховную силу культуры, очевидно означает происходящий в многих
европейских душах кризис религии науки. Возможность такого кризиса вполне
объяснима. Наука, эта непогрешимая созидательница европейской жизни, оказалась в годы войны страшною разрушительницей. Она глубоко ошиблась во
всех своих предсказаниях. Все ее экономические и политические расчеты были
неожиданно опрокинуты жизнью. Под Верденом она, быть может, отстояла себя
как сильнейший мотор современной жизни, но и решительно скомпрометировала
себя, как ее сознательный шофер. И вот на ее место ученым и практиком
Шпенглером выдвигается дух искусства, дух гадания и пророчества, быть
может, в качестве предзнаменования какого-то нового углубления религиозной
мистической жизни Европы. Как знать?
Когда душу начинают преследовать мысли о смерти, не значит ли это всегда, что в ней пробуждается, в ней обновляется религиозная жизнь?
Глава 4
Кризис Западной культуры.
__________
Книга Шпенглера “Закат Западной Европы” есть бесспорно самая блестящая и
замечательная – в буквальном смысле слова – книга европейской литературы со
времени Ницше, хотя далеко не самая глубокая и плодотворная. Первое
впечатление от нее – просто ошеломляющее; почти неисчерпаемое богатство
мыслей, глубина постановки вопросов в связи с широтой захвата – трудно
привести пример книги, столь же универсальной, – яркость образов, блеск
ума, художественная энергия литературного выражения, – все это сначала, при
чтении первых же страниц книги Шпенглера, как-то гипнотизирует, чарует
сознание и принудительно приковывает внимание. Впечатление приблизительно
такое, как когда среди мрака северной зимней ночи вдруг засверкает, освещенная разноцветными огнями, живая, клокочущая громада водопада Иматры, или как если бы на стол нынешней убогой столовой-кухни вдруг была вывалена
огромная груда самоцветных драгоценных камней. Постепенно, однако, при
дальнейшем чтении и более упорном размышлении чувства и мысли читателя
приходят снова в порядок, сила чарования слабеет, – чему содействуют уже
утомительные повторения одних и тех же, хотя и блестящих, переливов мысли, однообразие этой роскошной и утонченной духовной колоратуры; возникает
потребность в чем-то более простом и скромном, но и более прочном и цельном
в этой игре ума. Под конец, когда попытаешься спокойно и трезво подвести
итоги, начинаешь сознавать незавершенность мыслей Шпенглера, и даже более –
их бесплодие. Сохраняешь благодарное чувство к изумительному таланту
автора, давшему нам прикоснуться к тем глубинам бытия, из которых бьет
живой источник духовного творчества, но испытываешь также, что сам автор
лишь скользит вдоль этих глубин, а не прочно в них укоренен. В конце
концов, книга Шпенглера – создание “упадочника”, эпигона, наследника
безмерно богатой культуры, которую он тонко чувствует, но которая не
животворит его самого и продолжать которую он бессилен. Более, чем
отвлеченное содержание его мыслей, непосредственное впечатление от
собственной духовной личности автора убеждает нас в “закате” или, по
крайней мере, в кризисе западной культуры.
* *
*
Основное философское миросозерцание Шпенглера может быть определено, как
исторический релятивизм. Все, чем живет, во что верует, что видит и сознает
человек – будь то религия или искусство, наука или государственная жизнь, основные логические понятия и числа, законы природы и Бог, образы искусства
и нравственные идеалы, пространство и время – все это, без исключения, есть
лишь греза, “хорошо упорядоченный сон” коллективной “души” определенной
культурной эпохи. С несравненной художественной яркостью изображает он, как
“душа” культуры в определенный момент, пробуждаясь от хаоса и мрака
“Urseelentum'a” – из темных бессознательных глубин “перводушевности” – и
озираясь на бытие, которое дано ей только, как бесформенный и бессмысленный
материал, начинает – гонимая исконным с т р а х о м перед бытием и своей
творческой мечтой – воплощать свое существо в мировых образах и грезах, и
тем творит не только свою собственную духовную жизнь в искусстве, религии, науке, общественности, но в ней и через нее с в о й мир – с в о е
пространство и с в о е время, с в о и числа и с в о и логические отношения, с в о е г о Бога и с в о и законы природы. Поэтому каждая “великая
культура” имеет свой особый мир, своеобразный и неповторимый. Не существует
ничего “общечеловеческого” – не только искусство, религия, нравственность у
каждой культуры свои особые, но не существует также ни чисел “вообще”, ни
истины “вообще”, ни пространства и времени – все это коренным образом
различно в каждой культурной эпохе, все это столь же разнородно по с т и л
ю, по принципу оформляющего единства, сколь разнородны, например, статуя
Фидия и картина Пикассо. Можно установить только формальное сходство в
законе развития каждой культуры: а именно, к а ж д а я культура имеет свое
первое пробуждение, свою утреннюю зарю в лице своей наивной и смелой
“готики” – не только в искусстве, но и в науке, религии, нравственности, общественности, – свою зрелость и завершенность “классического периода”, свою преизбыточность знойной роскоши, уже близящейся к упадку, свой
“барокк[о]”, свой старческий упадок и свою роковую смерть в лице
“цивилизации”, этого окостенения и помертвения культурного организма, так
сказать, его старческого склероза. Прошедшая такой цикл культура умирает, погружается снова в темное растительное лоно хаоса “перводушевности”, и на
смену ей возникает из тех же недр новая младенческая культура, которой нет
дела до старой, отжившей, которая не знает и не понимает ее и начинает
опять заново творить с в о й мир, единственный и неповторимый, свой
собственный смысл и образ бытия.
Этот художественно-исторический релятивизм наталкивается прежде всего на
одно основное возражение, непреодолимое для всякого релятивизма. Возражение
это, до банальности элементарное и на первый взгляд безжизненно-
педантичное, все же убийственно для всякого релятивизма, и потому его
приходится неустанно повторять. Оно сводится к обнаружению противоречия
между с о д е р ж а н и е м релятивизма и формальным смыслом его, как
определенного утверждения. Если в с е на свете, без исключения, относительно, то о т н о с и т е л ь н о и э т о у т в е р ж д е н и е о т
н о с и т е л ь н о с т и и следовательно, “абсолютизм” вовсе не побежден
“релятивизмом”. “Относительное” имеет смысл только в связи с “абсолютным”, и вне этой связи теряет свой смысл. Это возражение делает Рудин в
одноименном романе Тургенева цинику Пигасову, легко показывая
бессмысленность “убеждения”, отрицающего всякие убеждения; и это
возражение, несмотря на всю его “старомодность” и “банальность”, всякая
истинная философия, сознающая сама себя, будет не переставать
противопоставлять всякому релятивизму и скептицизму, в какой бы утонченной
и талантливой форме он ни возрождался.
В отношении Шпенглера это основное возражение должно прежде всего приводить
к уяснению противоречия, заключающегося между с о д е р ж а н и е м теории
Шпенглера и самим фактом возможности такого с и н т е з и р у ю щ е г о
обзора р а з н ы х культур, который дан в его книге. Теория Шпенглера, последовательно проведенная – теория замкнутости и отрешенности “душ”
отдельных культур, их совершенной несравнимости, непроницаемости и
непонятности друг для друга – опровергается лучше всего духовной личностью
самого Шпенглера. Есть, значит, в глубине всех отдельных культур какая-то
общая точка, что-то общечеловеческое и вечное, в чем они все сходятся –
именно та сфера духовного творчества или культурного духа вообще, в которой
живет мысль самого Шпенглера. Как бы различны, несходны, своеобразны ни
были эти культуры, их последнее духовное е д и н с т в о доказывается, вернее сказать, реально обнаруживается, вопреки всем рассуждениям и
иллюстрациям Шпенглера, в самом факте, что европеец ХХ-го века с любовью и
чутким пониманием проникает в своеобразный дух индусской и египетской, античной и арабской культур. Пусть сам Шпенглер пытается объяснить этот
факт тем, что западная, “фаустовская”, культура искони проникнута
“историзмом” (в отличие, например, от античной “аполлоновской” культуры, живущей мигом настоящего), и что в особенности переживаемая нами эпоха
упадка этой культуры есть наиболее благоприятный момент для возникновения
таких ретроспективных обзоров культур, – эти психологические доводы
недостаточны, ибо не объясняют возможности подлинного о с у щ е с т в л е н
и я таких замыслов.
Таким образом, исторический релятивизм Шпенглера опровергается, прежде
всего, живым ощущением о б щ е - ч е л о в е ч е с к о г о е д и н с т в а, которым веет от его книги, вопреки всем ее сознательным утверждениям, и
самоочевидным документом которого с л у ж и т сама его книга. Это есть
первое преодоление релятивизма, так сказать, в субъективной сфере носителя
культуры, в области п с и х о л о г и и культуры. Но за ним следует
дальнейшее, более принципиальное преодоление релятивизма в объективной
сфере самого духовного бытия, или – что то же самое – в области философии к
у л ь т у р ы. Шпенглер набрасывает замысел философии культуры, или
философии истории, которая должна служить заменой отвлеченной онтологии, должна быть осуществлением истинной, проникающей в последние глубины жизни, философии. Этот ценный замысел ф и л о с о ф и и ж и з н и в
противоположность отвлеченной философии – замысел, в котором Шпенглер
совпадает с рядом глубоких и плодотворных течений современной мысли (укажу
на Ницше, Бергсона, Дильтея, Макса Шеллера)* – ставит своей задачей
проникнуть в существо бытия истинно интуитивно, изнутри, через постижение
глубочайшего онтологического значения категорий человеческой духовной
жизни. Но у Шпенглера этот замысел остается неосуществимым и, при его
понятиях, совершенно неосуществимым. Мы ощущаем смутные, туманные, непроясненные черты новой метафизики, которые назрели в духе Шпенглера, но
затемнены и придавлены его историческим релятивизмом. Что это за “души
культур”, которые, пробуждаясь из недр безмолвия, творят целые миры и потом
исчезают? Что такое есть то “Urseelentum”, из которого они выступают и в
лоне которого вновь растворяются? И отчего, при совершенном своеобразии и
несходстве стилей тех грез или “миров”, которые творятся этими душами, во
всех этих мирах есть все же какое-то сходство основных содержаний – ибо во
всех этих творческих грезах есть пространство и время, числа и логические
отношения, Бог и мир, природа и душа? Почему же все-таки эти души, хотя
грезят и по-разному, но все же один и тот же сон? Все эти вопросы рождаются
непосредственно из философского замысла Шпенглера, как бы предполагаются
им, но он сам не только не дает на них ответа, но и не может его дать, ибо
дать их значило 6ы построить п о л о ж и т е л ь н у ю м е т а ф и з и к у, которая, при всей неизбежной относительности своего осуществления, претендовала бы, как всякая метафизика, на абсолютное значение, т. е. было
бы попыткой проникнуть в абсолютное и, значит, уже порвала бы путы
релятивизма. Мысль Шпенглера оттого так чарует, его отдельные обобщения
оттого так метки и проникают в существо предмета, что его творчество р е а
л ь н о прикасается к тем глубинам, в которых заложены в е ч н ы е и а б с
о л ю т н ы е корни человека и мира; но он боится в этом сознаться самому
себе, он касается этих глубин лишь извне, с непосредственной художественной
симпатией к ним и интуитивным чутьем их; поскольку же мысль его оформляется
и сознательно освещается, она блуждает по чисто внешней исторической
поверхности человеческой жизни. Основная интуиция Гете, к которой Шпенглер, по его собственным уверениям, примыкает – интуиция, для которой “все
преходящее есть только символ” (“Alles Vergдngliche ist nur ein
Gleichniss”) и все историческое и космическое волнение есть “вечный покой в
Боге” (“alles Drдngen, alles Ringen ist ew'ge Ruh' im Gott dem Herrn”)
– эта интуиция остается лишь замышленной, но не осуществленной у Шпенглера.
Философия истории или философия культуры, проникающая в абсолютное существо
бытия, должна, напротив, постигать преходящие исторические формы, лишь как
внешнее выражение вечных и неизменных моментов жизни, как жизни самого
абсолютного. Настоящая чуткость к исторически своеобразному, совершенно
конкретному, настоящее живое знание достигается не релятивизмом, не
блужданием в хаосе изменчивости и разрозненного многообразия, а
проникновением в абсолютное и вечное ж и в о е е д и н с т в о б ы т и я и
ж и з н и, из которого впервые становится понятной необходимость этого
многообразия и этой изменчивости. Так релятивизм Шпенглера и в этом
философском смысле предполагает то единство – здесь уже не психологическое, а онтологическое, – которое он пытается отрицать. Пафос его философии имеет
в себе что-то незавершенное; его творчество как-то нерешительно витает в
промежутке между глазированным эстетизмом, который – ни во что сам не веруя
и ничего не творя – отдается художественному восприятию многообразных форм
чужого духовного творчества (или, в лучшем смысле, проникнут бессильным
романтическим томлением по духовному богатству) – и теми глубинами истинно
мужественного, творящего философского духа, в которых открывается вечный и
непреходящий с м ы с л всего многообразия внешних форм жизни, а, следовательно, и их коренное внутреннее единство.
Эта двойственность и незавершенность мысли Шпенглера сказывается и на его
отношении к проблемам и с т о р и и – самой жгучей и заманчивой теме
современных философских исканий. Шпенглер исходит из вполне правильного и
глубокого в своей основе замысла преодолеть ходячую, банальную концепцию
всемирной истории, с ее плоским рационалистическим оптимизмом, выражаемом в
теории “прогресса”, с ее убогим провинциализмом мысли, для которого вся
грандиозная полнота всемирно-исторической жизни имеет своим “назначением”
довести человечество до современной европейской цивилизации, с ее
ребяческим доверием к иллюзиям исторической перспективы, в силу которых
исторически отдаленные тысячелетия сливаются в бессодержательно-однородный
и потому краткий период, а ближайшие к нам века выступают, как что-то
особенно многозначительное, богатое и потому длительное и, наконец, с
основанной на всех этих предубеждениях наивной и противонаучной схемой, в
которой ряд тысячелетий древнего Востока, совместно с античной культурой, сжимаются в одну “древнюю историю”, за которой следует одно тысячелетие так
называемых “средних веков” и, наконец, несколько столетий западно-
европейского “нового времени”. Этой “птолемеевской” исторической картине он
противопоставляет свой гордый и, повторяем, в основе совершенно правильный
замысел чисто объективной, независимой от позиции зрителя и его
субъективных оценок, “коперниканской” картины истории. Но к чему, собственно, сводится осуществление этого замысла? В бесконечном, темном, дремлющем и в сущности безжизненном океане человеческого бытия – того, что
Шпенглер зовет “Urseelentum” – от времени до времени, то там, то сям
вспыхивают огоньки творящих духовных сил, понемногу разгораются в яркие, разноцветные, огненные фонтаны культуры, постепенно истощаются, тускнеют и
снова угасают. Мы не понимаем ни связи между этими духовными огнями, ни
общего смысла этого фейерверка; более того, ни связи между собой, ни смысла
они н е и м е ю т. Идея с у д ь б ы, которую Шпенглер тонко
противопоставляет, как основную категорию исторически-жизненного
постижения, идее “закона”, как категории отвлеченного знания – эта идея
судьбы оказывается совершенно неприменимой к человечеству, потому что
нельзя назвать “судьбой» бессвязный и бессмысленный ряд пробуждений и
замираний. Но, в сущности, не имеет с у д ь б ы и каждая отдельная
культура, потому что роковой, неизменный, предопределенный путь от
младенчества, через зрелость, к старости и умиранию не есть с у д ь б а в
духовном смысле слова; это – биологический закон природы, а не осмысленное, определенное внутренними духовными силами, драматическое единство жизни. Мы
опять наталкиваемся здесь на шаткость позиции Шпенглера, на какое-то
неразрешенное колебание между в н е ш н и м и в н у т р е н н и м подходом
к истории. Замысел Шпенглера в известном смысле направлен на преодоление
столь популярного в наше время в н е ш н е г о и с т о р и з м а, как
бессмысленной погруженности сознания в хаос чистой изменчивости и даже как
идолопоклоннического культа этой изменчивости, – преодоление путем
раскрытия символического в е ч н о г о с м ы с л а истории. Но этот замысел
разбивается об уже указанный исторический релятивизм Шпенглера, который
есть плод старого, внешнего подхода к истории. У Шпенглера есть, в
сущности, только с у б с т р а т истории, как бы внутренняя материя
истории, в лице того Urseelentum, в лоне которого таятся души культур и из
которого они выходят, но нет внутреннего носителя, с у б ъ е к т а истории
– никакого понятия, которое соответствовало бы, например, понятию “мирового
духа” у Гегеля. А между тем, вне этого или аналогичного ему понятия
субъекта истории, совершенно невозможно, недостижимо то подлинно-
объективное историческое понимание, та универсальная ориентированность в
истории, которых добивается Шпенглер. Подобно тому, как внешнее наблюдение
пространства дает нам всегда картину, искаженную иллюзиями перспективы, в
зависимости от субъективной позиции самого наблюдателя, и ограниченную
пределами внешне-видимого горизонта, т. е. дает всегда “птолемеевскую”, а
не “коперниканскую” картину мира, так и внешний подход к истории с
определенного временного места в н е й с а м о й неизбежно приводит к той
же самой иллюзорности или субъективности. В лучшем случае можно, исходя и в
том и другом случае из наглядных представлений, дополнять чувственно-
видимое или переживаемое воспоминаемыми образами же и н ы х отрывков
пространства и времени; и тогда мы получаем, как максимум достижимой здесь
объективности, бессвязное множество отдельных, наглядно обозримых, клочков
пространства и времени. Едва ли не таково то “объективное”,
“коперниканское” воззрение на историю, которое дает нам Шпенглер. Для
истинно-“коперниканского” исторического мировоззрения нужна совершенно иная
установка сознания, подход к истории с той внутренней ее стороны, в которой
она действительно имеет о б ъ е к т и в н ы й ц е н т р, – а это значит, ориентировка в истории с позиции ее с в е р х в р е м е н н о г о е д и н с
т в а. Тогда мы получаем непрерывность, единство, осмысленность истории не
в форме иллюзорного представления ее устремленности или направленности на
ту точку времени, в которой мы случайно находимся, и озаренности ее
односторонним и субъективным светом этой случайной точки, а в форме
устремленности ее к ее сверхвременному смыслу и пронизанности ее единством
этого объективного, внутреннего и потому истинно всеобъемлющего света.
История с этой точки зрения является нам, при всей случайности и смутной
хаотичности ее внешних событий, необходимым осуществлением вечных
возможностей или потенций, предуказанных самой неизменной природой
человека, драматическим изживанием целостного смысла человечества, –
изживанием, каждый момент которого имеет свою самодовлеющую ценность и
постигается из его связи с всеединством сверхвременного бытия.
Эта отнесенность всего частного к сверхвременному всеединству есть
необходимое условие непрерывности или связности научного знания вообще, а
такая связность есть основное требование даже самой обыденной, трезво-
эмпирической научной мысли. В этом отношении надо признать, что Шпенглер, в
своих исторических конструкциях, как бы блестящи и подкупающи они ни были, делает шаг назад – с чисто формально-методической стороны – даже по
сравнению с ходячими, ординарными историческими представлениями. Как бы
односторонни, субъективны и поверхностны ни были обычные представления хода
“мировой истории”, во всяком случае они мыслят его, как связное целое, и
пытаются – худо или хорошо – проникнуть в связь или непрерывность, объединяющие прошлое с настоящим. С этой точки зрения совершаемое
Шпенглером раздробление того исторического процесса, который объемлет и
объединяет так называемые эпохи “античности”, “средневековья” и “нового
времени”, на три совершенно разнородные, замкнутые в себе и отрешенные друг
от друга культуры – “аполлоновско-античную”, “арабско-магическую” и
“западную-фаустовскую”, содержит явное умаление и искажение уже
достигнутого исторического знания. Все, что он говорит об этих трех
культурах, само по себе по большей части очень метко и очень верно, и мы
невольно поддаемся тонкости и глубине его интуиций. За всем тем остается
явно неверной сама картина р а з д р о б л е н н о с т и целого европейской
истории на эти три замкнутые культуры, и исчерпанности его их
последовательной сменой. Сходное и внутренно-близкое оказывается здесь
разложенным на совершенно разные и непримиримые между собой культурные
эпохи, в других отношениях глубоко разнородное искусственно сближается, а
для многого вообще не остается места в этой схеме. Шпенглеру не удается нас
переубедить, напр.[имер], в том, что миросозерцание Бл. Августина, которое
по его концепции относится к магической “арабской” культуре, не содержит
моментов того “фаустовского” томления духа по бесконечности, которое, по
Шпенглеру, впервые зарождается в эпоху крестовых походов, или в том, что в
известном смысле уже древний Гераклит полон этого “фаустовского” духа (в
широком смысле, в каком этот термин употребляет Шпенглер). С другой
стороны, он не может нас убедить в том, что ренессанс не положил грани
между новым временем и т.[ак] называемым “средневековьем”, что различие
между « магическим» человеком скажем, девятого или десятого века и
“фаустовским” человеком двенадцатого или тринадцатого века (между, напр.[имер,] Скотом Эриугеной и Данте) неизмеримо более велико и
принципиально, чем различие, напр.[имер,] между Данте и Гете (которые суть
оба – представители “фаустовской” культуры). И наконец, – что самое важное
– весь блеск художественных интуиций Шпенглера бессилен убедить нас в том, что христианство – которое в его концепции вообще совершенно исчезает, как
особое культурное начало, и раздробляется между “арабско-магической” и
“западно-фаустовской” культурами, – не было особым культурным началом, внесшим в дух человечества какой-то новый момент (в чем бы его ни находить
и как бы его ни оценивать по существу). В конечном счете, когда обдумываешь
такие и им подобные натяжки и пробелы, начинаешь сознавать что-то неладное
в самой идее “культурной эпохи”, намеченной у Шпенглера. Абсолютный
характер этого понятия у Шпенглера, в силу которого в пределах о д н о й
культуры все окрашено е д и н ы м стилем, проникнуто е д и н ы м духом, и, наоборот, между разными культурами не оказывается н и ч е г о общего, и
самый переход от одной к другой выражен лишь через отмирание одной и
зарождение другой, без всякой внутренной непрерывности – этот абсолютный
характер идеи “культурной эпохи” начинает сознаваться, как предвзятая схема
или, по крайней мере, как преувеличение. Он противоречит единству и
непрерывности исторического развития. Очевидно, те исторические единства, которые с таким блеском и яркостью интуиции намечает Шпенглер в лице своих
“великих культур”, суть все же не единственные и не абсолютные деления
истории, не какие-то замкнутые в себе и обособленные друг от друга острова
в океане истории, а лишь относительные единства, наряду с которыми
существуют и п е р е к р е щ и в а ю т с я с ними сближающие их между собой
деления иного рода. Они суть не замкнутые и обособленные острова, а как бы
великие волны исторического океана, которые соприкасаются одна с другой, часто сливаются в еще более широкие волны, часто сталкиваются с волнами и н
о г о измерения, так что нарушается всякая четкость ритма в подъеме и
упадке отдельных волн.
Эта абсолютизация по существу относительных категорий – дань, которую
релятивизм Шпенглера (как и всякий релятивизм) платит абсолютизму, который
он тщетно пытается подавить – особенно явственно сказывается в том, что
религиозный дух культуры, не укладывающийся в его схемы, оказывается у него
совершенно затушеванным, оттесненным куда-то на периферию жизни. Он много
и, как всегда, умно и тонко говорит о с т и л я х различных культов и
догматов, но собственно живое религиозное начало, как носитель и сила
культурного творчества, у него совершенно отсутствует. Мы уже указывали, что христианство вообще исчезает у него, не находя себе места в его схемах;
оно разрезывается пополам двойственностью между “магической” и
“фаустовской” культурой; причем одна половина его сливается в культурное
единство с исламом, или с средневековым арабским пантеизмом, а другая
половина растворяется в одно целое вместе с ренессансом, и даже эпохой
просвещения и современным капитализмом. Точно также он признает и отчасти с
большей тонкостью изображает индийскую, вавилонскую, египетскую, даже
китайскую культуру, но культурно-историческая роль иудейского монотеизма
даже не поминается у него. А между тем, как бы кто ни относился к религии
по существу, совершенно несомненно с чисто исторической точки зрения, что
всякая культура произрастает прежде всего из недр определенного
религиозного духа. Этим мы затрагиваем другой существенный пробел
творчества Шпенглера. Его исторические, как и его философские интуиции суть
интуиции художественные, эстетические; религиозной интуиции он лишен, а
потому лишен и религиозно-исторического чутья. Где он говорит о религии, она является у него либо только в роли духовного м а т е р и а л а, формируемого силами эстетического порядка, либо подменяется э с т е т и ч е
с к о й м е т а ф и з и к о й. Та сила, которая у него творит культуру
есть, собственно, х у д о ж е с т в е н н а я сила духа; тот духовный порыв
человеческого духа, который творит статую и картину, музыку и поэзию, у
Шпенглера творит также и Бога, и народный быт, и государственный порядок.
Или, если Шпенглер намекает на силу более глубокого, целостного порядка – в
указании на метафизический с т р а х и метафизическую м е ч т у в душе, творящей культуру, – то этот намек только остается намеком, а в
осуществлении его идея целостного религиозного духа подменяется идеей
художественного духа, который находит свое выражение и удовлетворение в
пластическом формировании мировых образов. Религия – как, с другого конца, и наука – есть для Шпенглера только одна из духовных сфер, подчиненных
творящему художественному началу, а не средоточие и глубочайший корень
жизни и творчества. В этом опять обнаруживается п р о м е ж у т о ч н о с т
ь позиций Шпенглера, наличность в нем чутья и внимания к тем глубинам
жизни, в которых он сам внутренно и действенно не укоренен. Горячий, благородный и тоскующий эстетизм – в этом заключена и сила, и слабость
Шпенглера.
* *
Рекомендуем скачать другие рефераты по теме: решебник по английскому, реферат по обж.
1 2 3 4 5 | Следующая страница реферата