Биологическая метафора в социологии
Категория реферата: Рефераты по социологии
Теги реферата: решебник 11 класс, шпаргалки по математике транспорт реферат
Добавил(а) на сайт: Leonid.
Предыдущая страница реферата | 1 2 3 | Следующая страница реферата
В 1900 г. анонимом (полагают, что это был Крупп) был объявлен конкурс, тема которого была сформулирована длинно и поучительно: "Какие уроки можно вынести из теории происхождения видов, принимая во внимание внутреннее развитие и законодательство государств?". Большинство авторов статей, представленных на конкурс, весьма осторожно относились к применению дарвиновской теории к обществу. Некоторые из них отстаивали версии государственного социализма и механизмы социальной защиты. Во всяком случае, несмотря на приверженность биологической проблематике, они оставались "преданными гуманистическим ценностям, что следует учитывать при проведении параллели между социал-дарвинизмом и нацизмом" (с. 3).
П. Вейнгарт рассматривает и другие стороны общественно-политической жизни, с которыми часто ассоциируются эволюционно-биологические аналогии. Он обращает внимание на эволюционные метафоры в милитаристской идеологии и практике, политике колониализма, сфере торговли и коммерции — то есть в тех областях, в которых, казалось бы, прежде всего следует ожидать явного негативного влияния социал-дарвинистских идей. Между тем, анализ риторики XIX века показывает, что к тому времени генерализированная Kampf-метафора воспринималась независимо от ее первоначального дарвинистского контекста. ""Конкурентная борьба" ("konkurrenzkampf") между классами, нациями, людьми, пароходными линиями (shipping lines) за продовольствие и мировые рынки, лежала в основе доминирующей терминологии" (с. 138). "Значение слова "борьба" стало столь широким, что оно перестало отличаться от "состязания". Так, можно было прочитать об эскимосах, которые ведут борьбу за существование в Арктике, миллионах китайцев, делающих то же самое в условиях жизненной зависимости от сельского хозяйства, "даже если эта борьба не что иное, как борьба с овощами"" (с. 137). Базируясь на широком круге исторических и литературных источников, П. Вейнгарт приходит к выводу, что "разнообразные публичные дискуссии, которые обычно ассоциируются с социал-дарвинизмом, в действительности обнаруживают незначительное его влияние, или вообще такового влияния в них не прослеживается". В подкрепление своего вывода П. Вейнгарт приводит мнение А. Келли: ""Социал-дарвинизм", в какой бы форме мы его ни взяли, никогда не имел массовой популярности. Незначительное число тех авторов, которые много говорили о борьбе и расе, имели столь несущественное и неоднозначное отношение к дарвинизму, что "было бы абсурдом называть их социал-дарвинистами"" (с. 139). Так, один из наиболее известных "социал-дарвинистов" того времени, Ф. Ратцель в действительности резко возражал против дарвиновской теории естественного отбора, характеризуя ее как "непродуманную ("сырую") гипотезу о выживании в борьбе за существование наиболее приспособленного". Ратцель часто идентифицируется как социал-дарвинист потому что он ввел термин "жизненное пространство" (Lebensraum), который стал метафорой колониализма и германского экспансионизма. В действительности Ратцель лишь реинтерпретировал дарвиновскую Kampf-метафору в мальтузианском смысле: "борьба за существование" должна быть, по его мнению, борьбой за жизненное пространство между живущими организмами" (с. 139). Таким образом, социал-дарвинизм имел малое отношение к проблематике, которая традиционно считается социал-дарвинистской. "Трансфер метафоры из науки в публичные и политические дебаты связан с потерей ее подлинного смысла, или, точнее сказать, потерей всех смысловых связей", — пишет П. Вейнгарт (с. 129). Интересно, что, в отличие от метафоры Kampf ums Dasein, которую можно было проследить во всех возможных контекстах и вне какой-либо связи с теорией Дарвина, популярный дарвинизм имел свою собственную и отличную от "социал-дарвинизма" судьбу. "К началу Первой мировой войны он приобрел многомиллионную читательскую аудиторию не в последнюю очередь благодаря сочинениям Вильгельма Бёльше, чье прочтение Дарвина убеждало в том, что природа демонстрирует не только жестокую борьбу за существование, но сотрудничество и любовь, особенно на более высоких уровнях эволюции" (с. 140).
Таким образом, анализ исторической судьбы метафоры "борьбы" и связанного с ней феномена социал-дарвинизма заставляет пересмотреть утвердившиеся в науке взгляды по крайней мере по четырем пунктам. Во-первых, можно считать условным понятие социал-дарвинизма, которое служит своего рода обозначением целого ряда весьма разнородных идейных течений. Второй принципиальный момент связан с реабилитацией исторической роли теории Дарвина и дистанцированием ее от социал-дарвинизма. Как показывают авторы сборника, собственно "дарвинизма" в социал-дарвинизме значительно меньше, чем принято считать. В действительности дарвиновская метафора борьбы, послужившая становлению социал-дарвинизма, очень быстро оторвалась от своего первоначального научного контекста. Более корректно понимать эту метафору в общем "состязательном" характере эпохи (что отчасти объясняет исторические истоки и самого дарвинизма). В-третьих, социал-дарвинизм никогда не пользовался такой массовой популярностью, как это было позднее представлено в истории общественной мысли. В-четвертых, будучи весьма умеренным течением, социал-дарвинизм не находится в прямой связи с расистской идеологией и нацизмом, что, впрочем, не означает отрицания его "вклада" в трагедию европейской истории ХХ века. Многие исследователи, занимавшиеся исторической реконструкцией социал-дарвинизма, сходятся во мнении, что его сегодняшний образ в науке похож на искусственный и идеологически предвзятый миф. Так, Баннистер разоблачает миф об американском социал-дарвинизме, утверждая, что мнение, согласно которому дарвинизм широко и безудержно использовался силами реакции, не соответствует фактам. А. Келли пришел к аналогичным результатам, изучая "социал-дарвинизм" в Германии. Здесь миф о социал-дарвинизме как предшественнике национального социализма был распространен историками науки Д. Манном и Х. Конрадом-Мартиусом, социологами Д. Лукачем и Х. Плесснером. Заслуживает внимания точка зрения Белломи (Bellomy), который усматривает причину создания мифа о социал-дарвинизме в стремлении части историков "распределить вину за империализм и установить более широкие границы ответственности за Гитлера и Освенцим" (с. 145-146).
Каковы бы ни были новейшие переоценки роли и самого существа социал-дарвинизма, в истории социологии данный феномен принято связывать с именем Герберта Спенсера. Мы уже отмечали, что истинный смысл и нравственный пафос спенсеровского "социал-дарвинизма" прямо противоположен тому, что ему обычно приписывают. Материалы раздела ""Эволюция" и "организм"", способствуют более глубокому и нюансированному пониманию научной позиции Спенсера. В статье "Значение понятий "организм" и "эволюция" в концепции разделения общественного труда Эмиля Дюркгейма и влияние Герберта Спенсера" П. Хейль анализирует философию Спенсера сквозь призму ее развития и трансформации в социологической системе Дюркгейма. Работа А. Ла Вергаты "Герберт Спенсер: биология, социология и космическая эволюция" фокусирована на анализе ранней работы Спенсера "Социальная статика". Содержащиеся в ней оценки и выводы вполне созвучны оценкам и выводам Хейля, поэтому представляется уместным дать суммарный обзор этих публикаций. Адекватное понимание Спенсера, по мнению обоих авторов, связано с признанием общефилософского характера его позиции, в которой физикализм присутствует более явно, чем биологическое начало. "Хотя Спенсер рассматривается как своего рода прототип социал-дарвиниста, его пресловутый социал-дарвинизм едва ли вовсе является дарвинистским, так как корни его взглядов на эволюцию лежат в таких специфических элементах его мысли, которые мешают ему быть дарвинистом, — рассуждает Ля Вергата. — В конечном счете, именно физика, а не биология представляет конечную модель научной достоверности в глазах Спенсера. Он пытался редуцировать биологические объяснения к физическим терминам. Следовательно, фокусироваться только на отношениях между его социологией и его биологией значит работать с проблемой на поверхностном уровне" (с. 196).
Социологический дискурс пронизан биологическими понятиями — это общеизвестно и тривиально. Однако вторжение биологии в сферу социального анализа может быть рассмотрено в нескольких независимых ракурсах. Далеко не всегда мы имеем дело лишь с терминологическим заимствованием или метафорическим описанием. Серьезный пласт социобиологического анализа связан с изучением конкретных механизмов жизнедеятельности на разных уровнях социальной интеграции — в этой плоскости формируется сегодня исследовательская программа социальной этологии и этологии человека. В качестве отдельного самостоятельного ракурса социо-биологического анализа выступают универсальные системные описания. Именно последний подход наиболее продуктивен для понимания позиции Г. Спенсера и той роли, которую в его системе играет метафора организма. Отдельные высказывания Спенсера звучат вполне в кибернетическом духе: "Между обществом и любой иной системой ("чем-либо еще" – anything else) единственно возможное сходство есть то, что обязано своим происхождением параллелизму принципа в расположении компонентов…"; "Неопределенная и Вечная Энергия проявляет себя всегда и везде в формах, различающихся по результатам, но неизменно одинаковых по принципу" (с. 222). Хейль и Ля Вергата показывают, что аутентичное прочтение Спенсера возможно только на основе его правильного "позиционирования" в науке XIX века. Социология, биология, физика — лишь частичные сферы исследовательского интереса британского ученого. Спенсер — прежде всего моральный философ, как это ни противоречит его устоявшейся репутации циничного социал-дарвиниста. Универсализм и гуманистический оптимизм — таковы доминанты спенсеровской социологии. Приоритет, по всей вероятности, следует отдать второму принципу; именно на базе последнего возможно понимание всего теоретического замысла Г. Спенсера. Глубоко заложенный гуманистический императив направлял мировоззренческие поиски ученого, и задача его обоснования приводила Г. Спенсера к теме космической эволюции. Спенсеровский эволюционизм, считает А. Ла Вергата, по своей природе и происхождению является философским, не биологическим, возникает из морального и политического контекста и основан на вере в человеческую способность к совершенствованию и неумолимость поступательного развития мира (с. 204). Этого же мнения придерживается П. Хейль. Он пишет, что Спенсер является философом, и его главный интерес имеет не столько научную, сколько политическую и нравственную природу. Эволюционные принципы в основном уже сформулированы Спенсером до его внимательного ознакомления с биологией в 1852-1853 гг., и концепция эволюции основана на убеждении, что общества и люди претерпевают изменение, которое может быть "названо" (labeled) прогрессом (с. 161). Убежденный в неумолимости, предопределенности прогресса, Спенсер конкретизировал его в идее "прогрессивной адаптации к окружающим обстоятельствам". Это и есть "основной принцип жизни" как в органическом мире, так и в жизни человеческого общества. Он позволяет верить в нарастающую гармонизацию взаимоотношений внутри человеческого сообщества, а также между людьми и их природным окружением. "Веря в человеческую способность к совершенствованию, Спенсер утверждает, что счастье буквально за углом, если не за этим, то за следующим…" (с. 205). П. Хейль тонко замечает, что "идея прогресса и его цели могут быть поняты как слегка секуляризированные теологические убеждения. Они имеют даже кальвинистский привкус, если принять во внимание моральный пафос спенсеровского учения, особенно когда он защищает либерализм" (с. 161). Протестантские корни мировоззрения Спенсера исключительно важны для понимания и оценки его социально-философской позиции. Поэтому утверждение о ламаркистском происхождении спенсеровской философии кажется несколько поверхностным — это, конечно, правда, но не вся правда.
Показательно, что средства для рационализации истории и социальных событий обнаруживались Г. Спенсером, как и многими другими мыслителями, во френологии и затем, когда френология была отвергнута, в космической эволюции (с. 203). Р. Янг показал, что, хотя Г. Спенсер никогда не использовал слова "френология" и нет прямой текстуальной связи между его формулировками и формулировками Галля (Gall), Шпурцхайма (Spurzheim) и Комба (Combe), именно френологии он обязан идеей, что человек есть "скопление способностей", что органы и способности развиваются при их использовании и атрофируются при неиспользовании. Последней идее было суждено определить концепцию органической эволюции в творчестве позднего Спенсера, и было бы ошибочно считать, что она заимствована непосредственно у Ламарка (с. 202). Известно, что Спенсер решительно не принял открытие Вейсмана, которое подрывало самые основы его системы. Действительно, "если Вейсман прав, индивидуальное и расовое улучшение посредством образования и аккумуляции опыта было бы практически невозможно. Это центральный пункт спенсеровской атаки на Вейсмана. Общество материально связано с природой через кровь и нервы людей. Идея природно-культурного континуума и благотворной солидарности тела и ума, идея о том, что ментальные, моральные и социальные феномены являются продолжением биологических и физических феноменов и управляются теми же законами, были новыми версиями старого постулата естественной теологии о благотворном промысле природы" (с. 224-225). Анализ мировоззренческих корней спенсерианства способствует более адекватной его оценке. Рассмотрение внешних, "культурно-средовых", факторов помогает увидеть позицию Г. Спенсера в ее естественно-историческом окружении. Здесь необходимо принимать во внимание два обстоятельства: господство механистически-каузального взгляда на мир (о нем пишет Л. Дастон) и отсутствие современной дифференциации наук, допускавшее свободное "хождение" биологических (по сути, универсальных) метафор и проникновение их в различные дисциплинарные пространства. Оба эти обстоятельства акцентированы в статье А. Ла Вергаты: "Хотя спенсеровский ламаркизм объясняет его отличие от Дарвина, он не объясняет всего. Спенсеровское упорство в вопросах наследования благоприобретенного и прямого равновесия есть только один, наиболее явный аспект чего-то более глубокого, что не идет от Ламарка, но было общим для Ламарка, Спенсера и большинства неоламаркианцев; стволом, ветвями которого все они являлись, было стремление объяснить биологические феномены любого уровня в соответствии с физической и детерминистской моделью. Поразительным следствием этого объяснения было общее отрицание случайной вариации. Универсальный детерминизм не допускает исключений. Амбиции заключались в том, чтобы не оставить дыр в реконструкции вселенной в терминах материи, движения и силы" (с. 224). У Спенсера вполне прозрачно прочитывается физический редукционизм, его книга "Принципы биологии" наполнена примерами из механики, а также конструкциями типа "рассеяние (диссипация) сил", "количество силы", "прикладываемая сила", "импульс силы" (momentum), "расходование (сил)", "работа" (с. 220).
Показательна в этом отношении история распространения термина "the survival of the fittest". Известно, что Дарвин принял, по предложению Уоллеса, спенсеровскую фразу "выживание наиболее приспособленного" как альтернативу его собственного термина "естественный отбор". Для Дарвина и Спенсера первое выражение было более точным, чем последнее, и более буквальным описанием феномена приспособления. Но Дарвин не заходил так далеко, как Спенсер, который считал необходимым переопределить естественный отбор в чисто физических терминах, чтобы включить его в свою космическую эволюцию, управляемую законами материи и движения (с. 222). Второе обстоятельство, важное для понимания общего фона спенсеровского учения, связано с недифференцированностью отраслей науки XIX века. Сама наука еще не была отчетливо отделена от публичного знания. Социальные и политические рассуждения Спенсера были неразрывно связаны с биологической тематикой. Это не означает, что объяснительные модели и язык были заимствованы из биологии. Спенсер рассматривал проблемы эволюции как проблемы универсального характера. Поэтому спенсеровский эволюционизм неверно интерпретировать с точки зрения современных дисциплинарных различий, и многие понятия, которые являются сегодня метафорами, не воспринимались как метафоры Спенсером. "Разговор о метафорах предполагает ясно очерченное различие между установившимися дисциплинами, — пишет А. Ла Вергата. — На ничейной земле нет метафор, равным образом их нет на пересекающихся или пограничных территориях" (с. 198).
В свете сказанного становится понятно, почему Дюркгейм, при всей его аутентичной социологичности, оказывается более биологичен, чем Спенсер. Именно этот тезис развивается в статье П. Хейля. Прослеживая линии "биологической" преемственности между Дюркгеймом и Спенсером, он останавливается на тех пунктах, в которых их позиции расходятся. "Дюркгеймовское объяснение социальной эволюции определенно инспирировано спенсеровским органицизмом и эволюционизмом, хотя имеет место существенная модификация, связанная с поворотом от физического к социальному окружению, — отмечает П. Хейль. — Дюркгейм взял у Спенсера то, что Спенсер взял из эмбриологии Бэра: социальная эволюция есть переход организмо-подобного единого целого (entity) из недифференцированного гомогенного к дифференцированному гетерогенному состоянию. Весь процесс моделируется как развитие зиготы во взрослый организм" (с. 168). Центральное для социологии Дюркгейма понятие "коллективного сознания" ("collective consciousness") имеет в своей основе глубоко заложенную органическую метафору, которая, в свою очередь, содержит "встроенные" каузально-механические принципы действия. Природа механической солидарности может быть рассмотрена по аналогии с физической "солидарностью" членов животных колоний, в которых "любое движение или действие одной из их частей осуществляется буквально механически. Физические связи между членами животных колоний, которые гарантируют их солидарность, становятся, в случае обществ, распределенным знанием о мире и о самом обществе — коллективным сознанием. Фактически, Дюркгейм рассматривал формирование коллективного сознания как механический процесс, обязанный своим существованием отсутствию социальной дифференциации и, следовательно, дифференцированной практики. Вынужденный объяснить, как физически независимые индивиды формируют определенную разновидность суперорганизма, Дюркгейм заменил физические узы когнитивными процессами, которые имеют схожий поведенческий эффект, — коллективным сознанием. Поскольку он верил, что когнитивные процессы могут быть объяснены каузально и что они генерируются физической системой, от которой зависят, он нимало не колебался в их объяснении как "механизмов"" (с. 178-179). Таким образом, полагает П. Хейль, организмическая метафора при объяснении механической солидарности является не просто метафорой, а концептуальной моделью, помогающей установить связи между уровнем общества и уровнем индивида (с. 179). Другая организмическая модель, уместная, по мнению П. Хейля, для "парадигмального" понимания социологии Дюркгейма, — это модель коалесценции: ""привязка" понятия коллективного самосознания к истокам образования общества фактически создает аналогию между слипанием (коалесценцией) двух клеток в зиготу и формированием социального целого или протообщества. В обоих случаях возникает новое единое целое" (с. 169).
Несомненной заслугой Дюркгейма является развертывание проблемы "социум/индивид". Организмическая аналогия, считает П. Хейль, наиболее убедительна. Она выполняет функцию правдоподобной модели и источника вдохновения для тех, кто пытается концептуализировать целое, состоящее из взаимодействующих частей (с. 164). "Новое, что привнес Дюркгейм, на фоне предшествующих дискуссий, в том числе учения Спенсера, заключается в том, что он преодолел дуализм общества и индивида… Дюркгейм заменил традиционный дуализм отношением "круговой причинности" (circular-causality)" (с. 166), подчеркивающим момент интеракции и взаиморегуляции уровней индивида и общества. Эта модель, которую П. Хейль называет сетевой (network-like) концепцией, в различных модификациях неоднократно воспроизводилась в социологической теории, и ее черты просматриваются в авторитетных социологических концепциях современности. Дюркгейм более "биологичен" не только в понимании природы общественных связей, но и в вопросе о роли государства. Как известно, Спенсер полагал, что по мере развития общества роль государства должна уменьшаться. Это мнение противоречит логике организмической метафоры, поскольку эволюционное развитие биологических организмов сопровождается повышением регулирующей роли центральной нервной системы. Дюркгейм, видевший в недостаточности центрально-регулирующих функций одну из экономических проблем своего времени, более последователен в развертывании организмической аналогии (с. 176). Наконец, понимание общественного развития, которое проводил Дюркгейм, более соответствовало биологическим представлениям конца XIX века, чем ламаркистский эволюционизм Спенсера. П. Хейль замечает, что "поскольку Дюркгейм отверг комбинацию утилитаризма и индивидуализма, которая была характерна для эволюционного мышления Спенсера, он обратился к Дарвину. Это позволило ему ввести дарвиновский "принцип дивергенции"…, который допускает концепцию дифференцированного развития без принятия спенсеровского допущения о роли индивидуумов…" (с. 170). Различия между системами Дюркгейма и Спенсера легко понять, если принять во внимание эпистемологические "референциальные рамки", в которых они создавались. В то время как философия Спенсера носит генерализующий и, в значительной степени, морально-телеологический характер, последовательная социологичность Дюркгейма объясняет "чистоту" и непротиворечивость организмической логики, лежащей в основе его концепции. "Почему Дюркгейм был ближе к "организмической модели", которую он взял главным образом у Спенсера? Простой ответ заключается в том, что Дюркгейм нуждался в ней больше, чем Спенсер… Дюркгейм нуждался в модели, которая могла бы помочь ему понять функционирование целого, состоящего из частей…" (с. 177).
Рассмотренные историко-социологические аномалии позволяют сформулировать некоторые заключения обобщающего характера. "Как и любая история, — пишет А. Ла Вергата, — данное исследование имеет свою мораль: а именно: не все то, что кажется метафорой, является метафорой в действительности. То, что является метафорами для нас, не является с необходимостью метафорой для других; в некоторых случаях метафоры могут выполнять свои функции (иллюстративную, эвристическую, конструктивную, аффективную, убедительную, дидактическую, аргументативную и т. п.) потому, что автор, который использует их, выдвигает их как буквальные описания, и верит в то, что они таковы и есть. Наконец, к многочисленным функциям метафор… мы, как представляется, должны добавить еще одну: моральную функцию, поскольку роль, которую играет метафора в системе знания, часто лучше объясняется ее моральным контекстом, нежели концептуальным…" (с. 193).
П. Хейль пишет, что организмическая метафора Спенсера-Дюркгейма не получила должного развития в социологии. Акцент на целостном характере социального организма приводит к тому, что социологи упускают из рассмотрения внешние факторы развития, "пренебрегают характеристиками, которыми не пренебрег бы ни один биолог, говоря о развитии и/или эволюции организмов: развитие и эволюция любого органического целого осуществляется в среде, и онтогенетическое развитие подходит к своему концу или с достижением взрослой стадии, или со смертью организма. Поскольку общества, как правило, рассматриваются как вечно существующие и дифференцирующиеся единства, изменения, которые происходят вследствие взаимодействий с другими сообществами, игнорируются. В действительности эти взаимодействия ведут к определенным эффектам как на уровне организмов, так и обществ. Эти эффекты могут варьировать от смерти в физическом смысле до культурного истребления, нарастания, интеграции, возникновения социального и культурного разнообразия. Следовательно, мы имеем дело с разновидностью дифференциации и внутреннего разнообразия, которая не детерминирована исключительно внутренними причинами, хотя и не независима от них. Конечно, теории Спенсера и Дюркгейма помогают концептуально интегрировать внешние и внутренние причины социального изменения. Но спенсеровское объединение индивидуализма и источников социального роста и дюркгеймовская критика Спенсера вместе с акцентом Дюркгейма на коллективном сознании вызвали активное обсуждение именно данной дихотомии, а не развитие интеграционного подхода" (с. 180).
Проблема внешних/внутренних факторов развития актуальна не только для социологии. В теоретической биологии эта дилемма предстает как спор между сторонниками синтетической теории эволюции и номогенеза. "Дарвинизм знает лишь одну детерминанту эволюционного процесса, — пишет Н.С. Мещерякова. — Это естественный отбор… Номогенез открывает вторую сторону, вторую детерминанту, не менее важную, способную высветить внутреннюю активность живого и сделать первый шаг к постижению эволюции в ее закономерной направленности". Номогенез "возводит закономерное развитие к внутренним, эндогенным факторам биологической (или любой другой) формы организации. Целое, или морфе… есть основная детерминанта формообразования, все закономерности которого заданы целым и в том или ином виде в этом целом содержатся. Это… частичная истина номогенеза... Частичность ее связана с полным игнорированием внешнего мира, который оказывается лишь материалом, вовлекаемым в процесс эндогенного формообразования" [3, с. 142]. В рамках настоящего обзора было бы излишним вдаваться в дискуссии между эктогенетиками (дарвинистами) и сторонниками аутогенетического принципа. Заметим только, что сама проблема внешних/внутренних доминант развития может быть понята как проблема, которая имеет принципиально общие решения как в биологической, так и социологической теории.
Сборник представляет собой подборку текстов, по-разному освещающих роль организмической метафоры, в том числе в сфере, в которой она, казалось бы, менее всего является метафорой. Статья С. Митчелл "Суперорганизмическая метафора: вчера и сегодня" ("The Superorganism Metaphor: Then and Now") служит примером неверной трактовки биологической реальности, в значительной степени заданной неадекватной метафорической моделью. Реальностью в этом примере является общественная жизнь насекомых, метафорой – понятие суперорганизма. Метафору суперорганизма ввел в 1911 г. Уильям Уилер, исследовавший социальных насекомых и нуждавшийся в концептуальном объяснении феноменов кооперации и "взаимопомощи" (с. 236). Понятие взаимопомощи в социальной теории представляет собой сильную аллюзию на П.А. Кропоткина. С. Митчелл высказывает предположение, что "техасские ландшафты, на фоне которых развивалась приверженность Уилера тематике социальных насекомых, в географическом и демографическом отношении больше напоминали Сибирь Кропоткина, чем Лондон Дарвина" (с. 237). С. Митчелл оговаривается, что это не более чем смелая гипотеза, не имеющая достаточного обоснования.
Концепция суперорганизма У. Уилера противостояла эктогенетической селекционистской модели Дарвина, ориентированной на внешние факторы природной регуляции. Не получившая должного развития и преданная забвению (и даже, как утверждает С. Митчелл, анафеме), идея суперорганизма получила второе рождение в начале 1980-х годов в работах исследователей социальных насекомых, — в том числе Э. Уилсона и Ч. Ламсдена. Анализируя книгу энтомологов Д. Уилсона и Э. Собера "Возрождение суперорганизма" (1989), С. Митчелл показывает, как понятие суперорганизма используется для обоснования иерархической теории отбора. Как известно, дарвиновская теория отбора имеет дело с индивидом. Между тем, уже давно предпринимаются попытки ввести более высокие уровни биологической организации — группы, виды или, как в рассматриваемом случае, суперорганизмы в качестве возможных объектов естественного отбора. Д. Уилсон и Э. Собер утверждают, что отбор на этих уровнях возможен не только теоретически (с. 240).
Супеорганизмическая модель предполагает, по Д. Уилсону и Э. Соберу, отсутствие конкуренции между генетически различными членами колонии. Однако в большинстве случаев конкуренция существует. Так, исследования медовых пчел показывают наличие конкуренции как между самцами — за спаривание с царицей, так и между различными подсемействами за право воспроизводства цариц (с. 241). "Среди социальных перепончатокрылых насекомых самки развиваются в цариц или рабочих особей в зависимости от того, что они едят. Если рабочие, которые кормят личинок, способны распознавать тех, кто более тесно связан с ними, то есть членов своих собственных подсемейств, тогда между индивидами различных подсемейств может возникнуть конкуренция, вследствие которой личинки будут вырастать в цариц или рабочих… Эмпирические исследования с медовыми пчелами показывают, что при определенных экспериментальных условиях рабочие пчелы обладают способностью различать личинки" (с. 241). Таким образом, утверждает С. Митчелл, колонии социальных насекомых в большинстве случаев не выдерживают сравнения с суперорганизмом (с. 243). Чтобы сообщество можно было квалифицировать как суперорганизм (по Уилсону-Соберу), оно должно иметь единственную царицу, которая спаривается с единственным самцом, при этом рабочие особи колонии должны быть лишены функциональных яичников. "Надо признать, — оговаривается С. Митчелл, — что некоторые виды муравьев удовлетворяют этому идеалу; однако они представляют только небольшую фракцию среди разнообразных видов колоний социальных насекомых" (с. 244). Суперорганическая метафора оказывается, таким образом, неуместной, не способной высветить ключевые черты социальной жизни общественных насекомых. Действительно, суперорганизм Уилсона-Собера ничем не отличается от индивидуального организма, кроме простой замены составляющих элементов, что несущественно с точки зрения функционирования целого. "Индивидуальная одноуровневая теория, которую они отвергают, выдвигая суперорганическую метафору, просто заменяется групповой одноуровневой теорией, и это затмевает многообразные уровни, на которых отбор может и в реальности действует в сообществах социальных насекомых" (с. 241).
В исследовании Г. Митмена "Определение организма в государстве всеобщего благосостояния: формирование индивидуальности в американской культуре, 1890-1950 гг." прослеживаются параллели между биологическими дискуссиями и американской политической мыслью конца XIX—первой половины ХХ столетия. В биологии главное направление поиска заключалось в переходе от организма к клетке. В сфере социально-политической мысли идея общего блага утрачивала доверие и утверждался приоритет личности. Автор статьи не сводит развитие исследовательской программы биологии к социально-политическим реалиям, но сама постановка вопроса обнаруживает типичную редукционистскую схему социологии знания — обнаружить за призрачной идеей реальный интерес. Не воспроизводя всех деталей этого исторического сюжета, отметим несколько его ключевых пунктов. Чарльз Уитмен в 1890 г. адресовал научному сообществу послание, в котором перевернул организмическую метафору, распространявшуюся в американской социальной науке в 1880-е и 1890-е годы. "На том же основании, на котором социолог утверждает, что общество есть организм, — писал Ч. Уитмен, — биолог заявляет, что организм есть общество" (с. 255). Эта метафора, настаивал Ч. Уитмен, основана не на поверхностных сходствах причудливого воображения, а на аналогиях, которые лежат в самих основаниях органического и социального существования. В ранней истории жизни на земле клетка, согласно Уитмену, имела "независимую кочевую жизнь". Такие примеры могут быть найдены в Протозое. Разделение труда и принесение в жертву личной независимости во имя физиологического единства были решающими шагами в эволюционном восхождении. Начало такой "композиционной личности" может быть обнаружено в колонии Volvox, которую Уитмен рассматривает как вероятную предшественницу всей более высокой растительной и животной жизни. "Однако уроки, которые колония Volvox предложила Протозою, были потеряны в американском обществе" (с. 255-256), и Уитмен усиленно старался напомнить о них согражданам.
Напоминания эти вполне соответствовали духу времени. "В 1910-х годах, — отмечает Г. Митмен, — американская политическая и социальная риторика была украшена не столько понятиями индивидуальной автономии и прав, сколько страстными призывами к общественной воле (public will) и общему благу (common good)" (с. 262). Ситуация начинает меняться в 1920-х годах. Благодаря публицистической работе У. Липпмана, общественность открыла, что public will есть ничто иное, как дымовая завеса, прикрывающая прямое политическое манипулирование. Решающее значение здесь, конечно, имели эмпирические изучения электората, который, как оказалось, большей частью представлял собой "необразованную публику, чьи действия формировались преимущественно неосознанными и иррациональнами побуждениями, а не рациональным и разумным поведением. Такие открытия не вполне соответствовали коммунитарным теориям индивида как социальной личности" (с. 265). Это не означает, что демократический реализм 1920-х годов полностью отверг идею "общественного блага". "Риторика Франклина Рузвельта… в 1933 г. была украшена призывами к "великому целому"… Но семена подозрения уже были посеяны" (с. 265-266). На фоне этих открытий идея социальной целостности утрачивает свою убедительность. Все большую популярность приобретала концепция генетического определения организма, основанная на клетке как базовой единице. Метафора "клетки" предлагала сильную и внятную модель, хорошо корреспондирующую с политической реальностью американской жизни. "В то время как риттеровская органическая персональность или чайлдовский динамический индивидуум так легко поглощались толпой, наследственность предлагала непроницаемое ядро для утверждения идентичности, не поддающееся воздействию даже внутри групповой жизни. Эрозия общественного блага (common good) в американском политическом дискурсе не угрожала генетическому определению индивидуальности, потому что самоидентичность не зависела от общества. В течение первых десятилетий ХХ века биологи, и среди них Уитмен, апеллировали к общему благу, указывая на общий наследственный материал, который связывает индивидов в органическое целое. Но эта социал-организмическая точка зрения не была обязательным условием генетического определения "я" (self), что становилось все более очевидным для биологов в межвоенные годы. Убери внешнее окружение — и наследственное ядро индивида останется. Это явно не случай определения индивида как личности, взятой в социальном контексте (situated self)" (с. 266).
Если Уитмен и другие биологи организмического направления защищали "позицию позитивной свободы, а именно, свободы найти свое место в социальном целом" (с. 269), то в 1930-1940-е годы происходит отход от риторики общего блага. В значительной степени это было реакцией на тоталитарную угрозу. В американском обществе развивается идея негативной свободы, свободы "от" — в частности, от "группизма", идеал индивидуальных прав и автономного развития личности (с. 269-270). Естественный отбор в этом идеологическом контексте интерпретируется как действующий "не на благо видов, но в интересах индивида. Руководствуясь идеей "нового синтеза", Дж. Симпсон, Т. Добжанский и другие защищали генетическую идентичность индивида как "столп биологической демократии" (с. 270). Сегодня, однако, и этот "столп" утрачивает функцию "несущей" биологической конструкции: "Последние технологические достижения в молекулярной биологии поставили под вопрос генетическую индивидуальность как гарантию автономии и прав личности" (с. 271); "наша индивидуальность вновь стала открытым вопросом" (с. 272).
Первоначальный эвристический потенциал организмической метафоры, развернувшийся в прямых и во многих наивных сопоставлениях общества и организма, конечно, исчерпан. Это обстоятельство может служить одной из причин стойкой идиосинкразии социологов ко всякого рода биологическим интерпретациям в сфере социального анализа. Вместе с тем, уподобление общества организму, а организма обществу будет, вероятно, порождать новые гипотезы до тех пор, пока в социологии и биологии сохраняется авторитет холистской парадигмы анализа. Организмическая метафора есть интуитивное отражение системности живого организма, и, как многие первоначальные интуиции, идея органической целостности неоднократно утверждалась и отвергалась в истории человеческой мысли.
"Рассуждения о целостности ведутся в биологии в явном виде уже второе столетие; подразумевалось же это понятие уже в античной философии и даже раньше… И тем не менее или, правильнее сказать, именно из-за этой традиционности все, связанное с целостностью, очень часто наталкивается на прямое отторжение или на скрытую иронию со стороны биологов-эмпириков, которые "делают дело", раскрывают секреты природы и не имеют времени для пустых рассуждений", — замечает Л.В. Белоусов [4, с. 74]. Между тем, эмпирические исследования находят убедительные подтверждения этой древней интуиции. "Целое точнее судеб отдельных частей — к такому выводу пришли эмбриологи уже несколько десятков лет назад, и этот вывод не только не поколеблен, но, напротив, находит все новые подтверждения" [4, с. 76]. Современная молекулярная биология, досконально изучившая внутриклеточные процессы, обнаруживает новые феномены "при несравненно более грубом взгляде на живую клетку как на целостное образование… для того, чтобы знать, как прореагирует данная клетка, вовсе не надо проникать в мелкие детали ее строения: опытному цитологу достаточно для этого взглянуть на клетку под малым увеличением оптического микроскопа, или знать историю ее развития (из какого эмбрионального зачатка она произошла).
Иными словами, реакции клеток, какими бы тонкими и точными молекулярными механизмами они ни опосредовались, определяются на макроуровне, и не случайно в подобных случаях самые рафинированные молекулярные биологи начинают оперировать такими далекими от аналитической биологии понятиями как "контекст" и "метафора"" [4, с. 77]. Холистская, или "организмическая", объяснительная модель используется в различных областях знания. Она дает возможность представить структуру связей не только как результат коммуникации, но и как исходную общность. Подобная точка зрения развивается и в этологии животных. Опираясь на обширный эмпирический материал, Ю.М. Плюснин выдвигает гипотезу социальности, не возникающей эволюционно, но имманентной жизни [5].
Работы последнего раздела книги — "Экономикс" — демонстрируют возможности организмической метафоры в области экономического теоретизирования. В статье Т. Элборна "Чума в твоем доме: коммерческий кризис и эпидемическая болезнь в викторианской Англии" рассматривается викторианская традиция описания экономических кризисов в терминах медицинской патологии. В основе терминологического параллелизма, который существовал в трактовке медицинских эпидемий и экономических кризисов, лежала, безусловно, общая интеллектуально-мировоззренческая платформа. Эпидемии и коммерческая паника рассматривались в викторианской Англии как разные проявления божественной кары (с. 290). Людские пороки считались внутренней причиной как кризисов, так и массовых заболеваний. Постепенно развивались контагиозные версии, которые трактовали эти явления как результат действия внешних причин (с. 291). В рамках такого объяснения банкноты, например, рассматривались как аналог фебрильного яда, влиявшего на коммерческое "здоровье" своих жертв (с. 294).
Исследования М. Морган и Д. Ходжсона представляют альтернативные точки зрения на эвристическую ценность биологических моделей в сфере экономического анализа. М. Морган, автор статьи "Эволюционные метафоры в объяснении американской промышленной конкуренции", рассматривает американскую промышленную историю периода "Большого Бизнеса" (времени образования картелей и олигополий) и приходит к выводу, что дарвиновские идеи внесли относительно скромный вклад в осмысление этих процессов. Новым феноменом, с которым столкнулись экономисты обозначенного периода, было появление больших фирм и развитие новых, не известных до того методов конкуренции. Старые экономические теории не могли объяснить этих явлений. "Для американцев проблема заключалась в том, чтобы объяснить, как происходит рост некоторых фирм в отдельных отраслях промышленности, и почему большие фирмы увеличиваются за счет мелких. Старые теории не могли предложить конкретной причины, объясняющей, почему конкуренция заставляет одни фирмы увеличиваться в размерах, а другие умирать" (с. 330). В этой ситуации эволюционные теории предоставили язык описания новых явлений: метафоры "борьбы за существование" и "выживания наиболее приспособленного" помогали концептуализировать проблематичные явления и систематизировать данные. "Эти метафоры могли быть использованы для интерпретации выживания больших фирм, исчезновения малых, жестокости конкуренции, свободной от социальных ограничений. Роль экономической конкуренции интерпретировалась как "естественный селектор". Тем не менее, — замечает М. Морган, — метафоры не создали новую экономическую теорию фирмы. Они были эффективны на уровне описания, но явно не смогли превратиться в новые теории или модели, в первую очередь потому, что "багаж", который эти метафоры несли с собой из эволюционного учения, или не подходил для "экономикс", или был недостаточно развит, чтобы быть пригодным для какого-либо использования" (с. 327). М. Морган рассматривает взгляды известных экономистов и социологов того периода, анализируя содержащиеся в них биологические интерпретации. Так, У. Самнер трактовал появление больших фирм как естественный отбор, который действует через экономическую конкуренцию. Поэтому фирма с капитализированными активами и хорошими менеджерами имеет больше возможностей для инвестирования и роста. "По Самнеру, конкуренция "развивает" существующие преимущества, в то время как в дарвиновской эволюционной биологии естественный отбор "сохраняет" преимущества" (с. 318). Другой экономист того времени Р. Эли, поддерживая идею экономического отбора через межфирменную конкуренцию, вносил существенные коррективы в механизм селекции. Согласно его взглядам, фирмы отбираются не путем "слепого" (unaided) естественного закона, но посредством человеческого участия (agency). "Конкуренция, — писал он, — есть главный селективный процесс в современном экономическом обществе, и посредством него мы имеем выживание приспособленного. Но что мы подразумеваем под "приспособленным"? …Современное общество само устанавливает, осознанно или неосознанно, многие из условий борьбы за существование, и делом общества является создание таких экономических условий, при которых только желательные социальные качества будут создавать исключительную приспособленность для выживания" (с. 319). Анализируя причины невысокой эвристической ценности эволюционных метафор, М. Морган отмечает, что они были связаны со старыми мальтузианскими экономическими теориями, имевшими дело с проблемами народонаселения и низкой заработной платы, но не с феноменом межфирменной конкуренции (с. 327). Понятия вида, происхождения, воспроизводства и вымирания, наследственности и инстинкта можно применять к живым организмам, но не к фирмам (с. 328). Утверждение У. Самнера, что экономическая конкуренция между фирмами то же самое, что биологическая борьба за существование, неоднократно оспаривалось. "Хорошо говорить о свободной конкуренции и выживании наиболее приспособленного. Но постоянная конкуренция возможна только тогда, когда неприспособленный может быть физически устранен — вещь, невозможная, например, в случае неприспособленной железнодорожной магистрали" (с. 322). Серьезное ограничение использования параллели между экономикой и эволюционной биологией М. Морган усматривает в несовпадении самих исследовательских подходов. Методы естественной истории были в определенной степени несовместимы с методами классической экономики, которая основывалась на априорных дедуктивных аргументах и общих правилах. Аналогичным образом, внимание классической экономики и более поздней маргинальной теории было направлено на универсальные законы, которые предполагали равенство всех экономических единиц. Принципиальные различия между субъектами экономического поведения выходили за рамки предмета исследования. А эволюционная биология имела дело преимущественно с временной и межиндивидуальной вариабельностью форм. Отсюда серьезное расхождение не только в методах, но и в самом подходе (с. 329).
Использование биологических аналогий заставляло экономистов размышлять об отличии конкуренции на рынке от ее биологического подобия. Наиболее простой и наглядный критерий подобного различения лежал в области моральных оценок. "Отличие экономического (или социального) от биологического было соотнесено с различением "нормальной", или "справедливой", экономической конкуренции и "ненормальной", или "несправедливой", индустриальной войны. Последняя связывалась с биологическим соперничеством; она включала хищническую политику цен, жестокую или деструктивную конкуренцию, которая разрушала как саму конкуренцию, так и приспособленные фирмы и не приносила никакой пользы или выгоды потребителю. Экономисты использовали эти аналогии для того, чтобы отделить хорошие (экономические, или социальные) формы конкуренции от плохих (биологических, или подобных войне)" (с. 325). Таким образом, роль биологических метафор в сфере экономики сводилась, по мнению М. Морган, к моральным оценкам, и именно в таком качестве они сохранились в экономическом лексиконе современности. Так, "понятие "хищнической политики цен" осталось важной категорией антимонопольного законодательства и судебного расследования" (с. 332).
Иначе рассматривается роль биологических метафор в статье Д. Ходжсона "Биологические и физические метафоры в экономике", хотя речь здесь идет не столько о реальной, сколько о потенциальной познавательной ценности метафорических моделей, создаваемых на основе биологических феноменов. Предметом исследования Ходжсона является сравнение объяснительной силы механистических и биологических аналогий, и это сравнение делается в пользу биологии. Вместе с тем, в сфере экономической теории наблюдается преобладание механистических аналитических моделей. "Современная экономическая наука, — пишет Д. Ходжсон, — все еще пропитана метафорами классической механики и физики периода до 1860 года" (с. 339). Принципиальные недостатки механистической метафоры Д. Ходжсон видит в том, что она "исключает знание, качественное изменение и необратимость времени. Она держит экономику в равновесной схеме, где нет систематических ошибок и нет кумулятивного развития" (с. 347). "Легко вывести происхождение идей рациональности и равновесия, центральных концептов неоклассической экономики, из механистического мышления", — рассуждает Д. Ходжсон. Так, выбор пути в классической механике подчиняется закону наименьшего сопротивления, равным образом экономические агенты оптимизируют свое поведение, как если бы они были частицами, подчиняющимися механическим законам. Здесь нет места для идей: все, что есть, это вещество, предмет действия ньютоновских законов (с. 346). Использование эволюционных подходов в экономике позволяет, по мнению автора, внести существенные коррективы в ортодоксальную механистическую парадигму. С этими подходами Д. Ходжсон связывает понимание необратимых и непрекращающихся процессов, долговременного развития, качественных изменений, вариабельности и многообразия, неравновесных ситуаций, ошибочного и неоптимизированного поведения. "Биологические идеи релевантны экономике потому, что и экономические, и биотические системы отличаются высокой степенью сложности. Они включают запутанные структуры и каузальности, постоянное изменение и огромное разнообразие" (с. 349). Одним из методологических затруднений, вызванных подобной сложностью объекта, является проблема уровня абстрагирования и выбора релевантных единиц анализа. В то время как в биологии эта проблема воспринята достаточно серьезно, в экономике ей уделяется значительно меньше внимания. "Более полное принятие биологических метафор может помочь восстановлению баланса", — полагает Д. Ходжсон (с. 349).
Рекомендуем скачать другие рефераты по теме: доклад, ответы на кроссворды, шпаргалки по праву.
Предыдущая страница реферата | 1 2 3 | Следующая страница реферата